Logo

Literature@Spectalizer

Люцерн (Лев Николаевич Толстой) | Lucerne (Léon Tolstoï)

Work page·Author page

The two texts presented below have been downloaded from Wikisource and aligned with each other using an algorithm leveraging sentence embeddings and dynamic time warping (see how it works). Please visit the original Wikisource pages ru.wikisource.org/wiki/Люцерн_(Толстой) (source) and fr.wikisource.org/wiki/Le_Prince_Nekhlioudov/Partie_2 (translation) for licensing information.

Люцерн

Lucerne

Вчера вечером я приехал в Люцерн и остановился в лучшей здешней гостинице, Швейцергофе.
Arrivé hier soir à Lucerne, je suis descendu au Schweitzerhof, le meilleur hôtel de la ville.
«Люцерн, старинный кантональный город, лежащий на берегу озера четырех кантонов, — говорит Murray, — одно из самых романтических местоположений Швейцарии; в нем скрещиваются три главные дороги; и только на час езды на пароходе находится гора Риги, с которой открывается один из самых великолепных видов в мире».
« Lucerne est une vieille cité cantonale au bord du lac des Quatre-Cantons, » dit de Murray, « un des sites les plus romanesques de la Suisse. Trois voies se croisent en cet endroit et une heure de bateau suffit pour monter au Righi, d’où l’on jouit d’un des plus splendides points de vue qui soient au monde. »
Справедливо или нет, другие гиды говорят то же, и потому путешественников всех наций, и в особенности англичан, в Люцерне — бездна.
À tort ou à raison, les autres guides ne parlent pas autrement, — ce qui fait affluer à Lucerne des touristes de toutes les nationalités, des Anglais surtout. La magnifique
Великолепный пятиэтажный дом Швейцергофа построен недавно на набережной, над самым озером, на том самом месте, где в старину был деревянный, крытый, извилистый мост, с часовнями на углах и образами на стропилах. Теперь благодаря огромному наезду англичан, их потребностям, их вкусу и их деньгам старый мост сломали и на его месте сделали цокольную, прямую, как палка, набережную; на набережной построили прямые четвероугольные пятиэтажные дома; а перед домами в два ряда посадили липки, поставили подпорки, а между липками, как водится, зеленые лавочки. Это — гулянье; и тут взад и вперед ходят англичанки в швейцарских соломенных шляпах и англичане в прочных и удобных одеждах и радуются своему произведению. Может быть, что эти набережные, и дома, и липки, и англичане очень хорошо где-нибудь,— но только не здесь, среди этой странно величавой и вместе с тем невыразимо гармонической и мягкой природы.
construction moderne du Schweitzerhof mire ses cinq étages dans le lac, à l’endroit même où se dressait jadis un vieux pont couvert, aux quatre coins duquel se trouvait une
chapelle, et dont chaque pile était ornée

d’une image de saint.

Aujourd’hui, pour complaire aux Anglais, pour satisfaire leur goût, pour empocher leur argent, on a remplacé le vieux pont par un quai droit comme une canne ;
on a aligné, sur ce quai, des maisons à cinq étages, hautes, carrées, massives ; on a planté,
devant ces maisons, des rangées de jeunes tilleuls soutenus par des tuteurs ; et, comme c’est l’usage, on a espacé, entre ces tilleuls, des petits bancs peints en vert.
C’est la promenade
sur laquelle les Anglaises abritées sous leurs larges chapeaux de paille suisse, les Anglais vêtus d’habits solides autant que confortables, circulent dans l’admiration de

leur œuvre.
Ailleurs peut-être ce quai, ces maisons, ces tilleuls, ces Anglais seraient dans leur cadre naturel ; mais ils jurent
étrangement au milieu de ce paysage grandiose,

d’une inexprimable et reposante harmonie.
Когда я вошел наверх в свою комнату и отворил окно на озеро, красота этой воды, этих гор и этого неба в первое мгновение буквально ослепила и потрясла меня. Я почувствовал внутреннее беспокойство и потребность выразить как-нибудь избыток чего-то, вдруг переполнившего мою душу. Мне захотелось в эту минуту обнять кого-нибудь, крепко обнять, защекотать, ущипнуть его, вообще сделать с ним и с собой что-нибудь необыкновенное.
Étant monté dans ma chambre, j’ouvris la fenêtre qui donnait sur le lac ; la sévère beauté de cette nappe d’eau, de ces montagnes,
de ce ciel, m’impressionna au point

que j’en fus profondément remué et, pendant quelques instants, comme ébloui. Une inquiétude secrète m’envahit et un irrésistible besoin d’exprimer, de n’importe quelle

manière, les sentiments désordonnés et indéfinissables

qui s’agitaient en moi, remplit mon

âme. J’aurais voulu étreindre quelqu’un, l’étreindre fortement, le chatouiller, le pincer, faire, en un mot, une extravagance quelconque.
Был седьмой час вечера. Целый день шел дождь, и теперь разгуливалось. Голубое, как горящая сера, озеро, с точками лодок и их пропадающими следами, неподвижно, гладко, как будто выпукло расстилалось перед окнами между разнообразными зелеными берегами, уходило вперед, сжимаясь между двумя громадными уступами, и, темнея, упиралось и исчезало в нагроможденных друг на друге долинах, горах, облаках и льдинах. На первом плане мокрые светло-зеленые разбегающиеся берега с тростником, лугами, садами и дачами; далее темно-зеленые поросшие уступы с развалинами замков; на дне скомканная бело-лиловая горная даль с причудливыми скалистыми и бело-матовыми снеговыми вершинами; и все залитое нежной, прозрачной лазурью воздуха и освещенное прорвавшимися с разорванного неба жаркими лучами заката. Ни на озере, ни на горах, ни на небе ни одной цельной линии, ни одного цельного цвета, ни одного одинакового момента, везде движение, несимметричность, причудливость, бесконечная смесь и разнообразие теней и линий, и во всем спокойствие, мягкость, единство и необходимость прекрасного. И тут, среди неопределенной, запутанной свободной красоты, перед самым моим окном, глупо, фокусно торчала белая палка набережной, липки с подпорками и зеленые лавочки — бедные, пошлые людские произведения, не утонувшие так, как дальние дачи и развалины, в общей гармонии красоты, а, напротив, грубо противоречащие ей. Беспрестанно, невольно мой взгляд сталкивался с этой ужасно прямой линией набережной и мысленно хотел оттолкнуть, уничтожить ее, как черное пятно, которое сидит на носу под глазом; но набережная с гуляющими англичанами оставалась на месте, и я невольно старался найти точку зрения, с которой бы мне ее было не видно. Я выучился смотреть так, и до обеда один сам с собою наслаждался тем неполным, но тем слаще томительным чувством, которое испытываешь при одиноком созерцании красоты природы.
Il était sept heures du soir. Une nuit sereine succédait à une journée pluvieuse. Le
lac était bleu comme une flambée de phosphore, çà et là parsemé de points noirs…, c’étaient les bateaux derrière lesquels un sillage élargissait ses scintillements pour

aller se perdre dans ce bleu immobile, uni

comme un miroir, borné de rives inégales, verdoyantes, et qui s’étendait dans le lointain, se resserrant entre deux rocs contre lesquels il semblait s’appuyer pour s’assombrir

peu à peu, puis disparaître au milieu

de montagnes entassées dans un chaos grandiose de nuages et de glaciers.
Au premier
plan, s’apercevaient des rives humides d’un

vert clair, des joncs, des prairies, des jardins,

des villas.
Plus loin, deux roches d’un vert sombre élevaient vers le ciel les ruines de deux châteaux. Au fond, un fouillis montagneux de couleur lilas pâle, dressait ses sommets fantastiques d’une blancheur mate, capricieusement découpés. Tout cela baignait dans une atmosphère tendre et triomphante, sous un ciel çà et là troué par les chauds rayons du soleil couchant. Pas
une ligne n’était définie, tout se mouvait incessamment dans un mélange d’ombres et de lignes sur le lac, sur les montagnes et dans le ciel.
Et pourtant ce tableau désordonné et fantaisiste, avait une beauté douce et calme, pleine d’harmonie et de grandeur.
Et dans ce paysage d’une splendeur indéfinissable mais réelle, sous mes yeux, à quelques pas de la fenêtre où je me tenais, droit comme une canne, le quai s’allongeait bêtement, artificiel et faux ;
et le long du quai,
les jeunes tilleuls avec leurs tuteurs et les

petits bancs verts s’alignaient, œuvres humaines,

pauvres et banales, refusant de se

fondre dans l’harmonie du décor et formant

avec les villas et les ruines du lointain un

grossier et choquant contraste.
Malgré, moi,
mon regard ne cessait de se heurter à cette

horrible ligne droite que, sans cesse, ma

pensée s’efforçait d’écarter, comme on s’efforce

de ne point voir la tache noire qui

est sur le coin de votre nez, à portée de

votre regard.
Mais ce quai, sur lequel des Anglais allaient et venaient, restait immobile et je cherchais involontairement un endroit d’où je ne pusse le voir. Je m’exerçai
si bien que je parvins à le découvrir et que

je demeurai à la fenêtre, jusqu’à l’heure du dîner, à me délecter dans cette joie incomplète, mais d’autant plus douce, qu’on ressent à la contemplation solitaire des beautés de la nature.
В половине восьмого меня позвали обедать. В большей великолепно убранной комнате, в нижнем этаже, были накрыты два длинные стола, по крайней мере, человек на сто. Минуты три продолжалось молчаливое движение сбора гостей: шуршанье женских платьев, легкие шаги, тихие переговоры с учтивейшими и изящнейшими кельнерами; и все приборы были заняты мужчинами и дамами, весьма красиво, даже богато и вообще необыкновенно чистоплотно одетыми. Как вообще в Швейцарии, большая часть гостей — англичане, и потому главные черты общего стола — строгое, законом признанное приличие, несообщительность, основанные не на гордости, но на отсутствии потребности сближения, и одинокое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей. Со всех сторон блестят белейшие кружева, белейшие воротнички, белейшие настоящие и вставные зубы, белейшие лица и руки. Но лица, из которых многие очень красивы, выражают только сознание собственного благосостояния и совершенное отсутствие внимания ко всему окружающему, что не прямо относится к собственной особе, и белейшие руки с перстнями и в митенях движутся только для поправления воротничков, разрезывания говядины и наливания вина в стаканы: никакое душевное волнение не отражается в их движениях. Семейства изредка тихим голосом перекидываются словами о приятном вкусе такого-то кушанья или вина и красивом виде с горы Риги. Одинокие путешественники и путешественницы одиноко, молча, сидят рядом, даже не глядя друг на друга. Если изредка из этих ста человек два разговаривают между собою, то наверно о погоде и восхождении на гору Риги. Ножи и вилки чуть слышно двигаются по тарелкам, кушаньев берется понемногу, горошек и овощи едятся непременно вилкой; кельнеры, невольно подчиняясь общей молчаливости, шепотом спрашивают о том, какого вина прикажете? На таких обедах мне всегда становится тяжело, неприятно и под конец грустно. Мне все кажется, что я виноват в чем-нибудь, что я наказан, как в детстве, когда за шалость меня сажали на стул и иронически говорили: «Отдохни, мой любезный!» — в то время как в жилах бьется молодая кровь и в другой комнате слышны веселые крики братьев. Я прежде старался взбунтоваться против этого чувства задавленности, которое испытывал на таких обедах, но тщетно; все эти мертвые лица имеют на меня неотразимое влияние, и я становлюсь таким же мертвым. Я ничего не хочу, не думаю, даже не наблюдаю. Сначала я пробовал заговаривать с соседями; но, кроме фраз, которые, очевидно, повторялись в стотысячный раз на том же месте и в стотысячный раз тем же лицом, я не получал других ответов. И ведь все эти люди не глупые же и не бесчувственные, а, наверное, у многих из этих замерзших людей происходит такая же внутренняя жизнь, как и во мне, у многих и гораздо сложнее и интереснее. Так зачем же они лишают себя одного из лучших удовольствий жизни, наслаждения друг с другом, наслаждения человеком?
À sept heures et demie, on m’appela pour le dîner. Dans une grande salle du rez-de-chaussée, magnifiquement meublée, étaient dressées deux grandes tables autour desquelles une centaine de personnes pouvaient
prendre place. Pendant environ trois minutes, ce ne furent qu’allées et venues silencieuses pour la réunion des convives.
À peine
entendait-on le frôlement des robes, le bruit

étouffé des pas, les chuchotements avec les

kelleners, très polis et d’une suprême élégance ; puis, en face des couverts, des femmes et des hommes, richement vêtus, et d’une

extrême propreté, prirent place, attendant

qu’on servît.
Comme généralement, en Suisse, la majorité des voyageurs se composant d’Anglais, la caractéristique de ces tables d’hôte est une correction parfaite, ayant pour base, non l’orgueil, mais le peu
de besoin qu’éprouvent ces gens de se lier,

et le plaisir de s’isoler dans les satisfactions

qu’offre le confortable le plus complet et le plus agréable. Partout, on ne voyait que dentelles blanches, cols blancs, dents vraies ou fausses,

mais blanches ;
blancs et nets également
étaient les visages et les mains.
Mais ces
visages pour la plupart sont réguliers et

n’expriment que la conscience du bien-être et la plus complète indifférence à l’égard de tout ce qui ne se rapporte pas à eux-mêmes ; mais ces mains blanches, chargées de

bagues et à demi-couvertes par de transparentes

mitaines, ne se meuvent que pour

rectifier un détail de toilette, couper de la

viande ou verser du vin : aucune émotion intérieure ne se trahit dans ces mouvements.
Les membres d’une même famille se bornent à échanger de temps en temps, à voix basse, quelques réflexions au sujet de tel plat ou de tel vin, ou bien encore sur la vue du Righi. Les voyageurs seuls se tiennent silencieux et ne se regardent même pas entre eux. Si parfois, sur ces cent personnes, deux se prennent à causer, ce n’est que du temps qu’il fait ou de l’ascension du Righi.
Les couteaux et les fourchettes se meuvent sans bruit sur les assiettes ; on prend peu de nourriture à la fois et les petits pois se piquent à la fourchette.
Involontairement les kelleners se mettent à l’unisson de ce quasi-silence, et c’est d’une voix étouffée qu’ils demandent aux hôtes quel vin ils désirent boire. J’éprouve toujours un pénible et désagréable sentiment de tristesse quand j’assiste à ces sortes de repas ; il me semble
chaque fois que j’ai commis quelque faute et que j’en suis puni, comme lorsque, dans mon enfance, on m’isolait sur une chaise en me disant ironiquement : « Repose-toi,

mon cher », tandis que mon jeune

sang bouillonnait dans mes veines, et que

j’entendais les cris joyeux de mes frères

jouant dans la chambre voisine.

J’avais d’abord essayé de secouer l’oppression que je ressentais à ces repas, mais mes efforts avaient été vains.
Ces visages mornes exerçaient sur moi une influence irrésistible et je finissais par devenir aussi terne.
Je ne disais rien, je ne pensais pas, j’avais

perdu jusqu’à la faculté d’observer.
J’essayai de converser avec mes voisins ; mais, sauf des phrases répétées cent mille fois par la même personne et, pour la cent millième fois, à la même place, je ne recevais pas de réponse. Pourtant, tout ce monde n’était
pas insensible et bête.
Il est certain que ces
gens glacés et corrects avaient comme moi une vie intime ; pour beaucoup d’entre eux, même, cette vie était plus compliquée et

plus intéressante que la mienne.
Pourquoi donc se privaient-ils d’un des plus vifs plaisirs, celui de communiquer avec son semblable, plaisir humain par excellence !
То ли дело, бывало, в нашем парижском пансионе, где мы, двадцать человек самых разнообразных наций, профессий и характеров, под влиянием французской общительности, сходились к общему столу, как на забаву. Там сейчас, с одного конца стола на другой, разговор, пересыпанный шуточками и каламбурами, хотя часто и на ломаном языке, становился общим. Там всякий, не заботясь о том, как выйдет, болтал, что приходило в голову; там у нас были свой философ, свой спорщик, свой bel esprit , свой пластрон , все было общее. Там, тотчас после обеда, мы отодвигали стол и, в такт ли, не в такт ли, принимались по пыльному ковру танцевать la polka до самого вечера. Там мы были хоть и кокетливые, не очень умные и почтенные люди, но мы были люди. И испанская графиня с романическими приключениями, и итальянский аббат, декламировавший «Божественную комедию» после обеда, и американский доктор, имевший вход в Тюльери, и юный драматург с длинными волосами, и пьянистка, сочинившая, по собственным словам, лучшую польку в мире, и несчастная красавица вдова с тремя перстнями на каждом пальце, — мы все по-человечески, хотя поверхностно, но приязненно относились друг к другу и унесли друг от друга кто легкие, а кто искренние сердечные воспоминания. За английскими же table d’hôt’ами я часто думаю, глядя на все эти кружева, ленты, перстни, помаженные волосы и шелковые платья: сколько бы живых женщин были счастливы и сделали бы других счастливыми этими нарядами. Странно подумать, сколько тут друзей и любовников, самых счастливых друзей и любовников, сидят рядом, может быть, не зная этого. И бог знает, отчего никогда не узнают этого и никогда не дадут друг другу того счастья, которое так легко могут дать и которого им так хочется.
Quelle différence avec notre pension parisienne, où vingt hommes de nationalité, de profession et de caractère différents, sous l’influence de l’esprit français, si communicatif,
prenaient plaisir à se trouver réunis

à une table commune !
Dès la première
minute, la conversation s’engageait d’un bout de la table à l’autre ; et, bien que quelques-uns parlassent difficilement, la

causerie, semée de plaisanteries et de jeux

de mots, ne tardait pas à devenir générale.
Là, chacun, sans se soucier du qu’en dira-t-on, disait ce qui lui passait par la tête. Nous avions notre philosophe, notre orateur, notre « bel esprit », et, jusqu’à notre plastron. Le dîner fini, nous rangions la table contre le mur, et, sans nous inquiéter de la mesure, nous dansions la polka sur le tapis poussiéreux jusqu’à une heure avancée de la nuit.
Biens que soigneux de nos personnes,

coquets même, nous ne cherchions à être ni

trop respectables ni trop spirituels. Nous étions des gens comme tout le monde, et nous vivions comme vit tout le monde.

Entre la comtesse espagnole aux aventures

romanesques, l’abbé italien qui, après le dîner, nous récitait la Divine Comédie, le médecin américain qui avait ses entrées aux Tuileries, le jeune auteur dramatique aux longs cheveux, le pianiste, auteur d’une polka

sans pareille, du moins il l’affirmait, et la jolie

veuve éplorée portant trois bagues à chaque doigt, les relations, quoique superficielles, étaient cordiales, sympathiques et nous emportions les uns des autres des souvenirs

soit légers, soit durables, dans tous les cas,

sincères.

En contemplant à la table d’hôte des

Anglais, ces dentelles, ces rubans, ces

bagues, ces cheveux lissés avec soin, ces

robes de soie, je me disais : « Combien de

jeunes femmes, sans cela, seraient heureuses

et rendraient heureux les autres !
Combien d’amis et d’amants sont là, l’un coudoyant l’autre, et ne s’en doutent pas. Dieu sait
pourquoi ! ils l’ignoreront toujours, ce bonheur à leur portée, et ne se le donneront jamais, bien que le désirant ardemment !
»
Мне сделалось грустно, как всегда после таких обедов, и, не доев десерта, в самом невеселом расположении духа, я пошел шляться по городу. Узенькие грязные улицы без освещения, запираемые лавки, встречи с пьяными работниками и женщинами, идущими за водой или, в шляпках, по стенам, оглядываясь, шмыгающими по переулкам, не только не разогнали, но еще усилили мое грустное расположение духа. В улицах уж было совсем темно, когда я, не оглядываясь кругом себя, без всякой мысли в голове, пошел к дому, надеясь сном избавиться от мрачного настроения духа. Мне становилось ужасно душевно холодно, одиноко и тяжко, как это случается иногда без видимой причины при переездах на новое место.
Je me sentis triste, comme il m’arrive toujours après ces sortes de dîners ; sans vouloir achever mon dessert, je me levai et sortis pour flâner, espérant fuir la mélancolie.
J’errai par de petites rues étroites,

sales, obscures.
Des boutiquiers fermaient leurs volets, des ouvriers ivres, des porteurs d’eau, des dames en chapeau, rasant de près les murs, me croisèrent sans m’intéresser.
Loin de se dissiper, ma tristesse s’accrut.
La
nuit était complètement venue, quand j’arrivai près de l’hôtel, sans regarder autour de moi, sans penser à rien, sinon que le sommeil aurait sans doute raison de l’état d’esprit

où je me trouvais. J’éprouvais cette sensation de froid moral qu’on ressent quand on se trouve seul dans un pays inconnu.
Я, глядя только себе под ноги, шел по набережной к Швейцергофу, как вдруг меня поразили звуки странной, но чрезвычайно приятной и милой музыки. Эти звуки мгновенно живительно подействовали на меня. Как будто яркий, веселый свет проник в мою душу. Мне стало хорошо, весело. Заснувшее внимание мое снова устремилось на все окружающие предметы. И красота ночи и озера, к которым я прежде был равнодушен, вдруг, как новость, отрадно поразили меня. Я невольно в одно мгновение успел заметить и пасмурное, серыми кусками на темной синеве, небо, освещенное поднимающимся месяцем, и темно-зеленое гладкое озеро с отражающимися в нем огоньками, и вдали мглистые горы, и крики лягушек из Фрёшенбурга, и росистый свежий свист перепелов с того берега. Прямо же передо мной, с того места, с которого слышались звуки и на которое преимущественно было устремлено мое внимание, я увидал в полумраке на средине улицы полукругом стеснившуюся толпу народа, а перед толпой, в некотором расстоянии, крошечного человека в черной одежде. Сзади толпы и человечка, на темном сером и синем разорванном небе, стройно отделялось несколько черных раин сада и величаво возвышались по обеим сторонам старинного собора два строгие шпица башен.
Je longeai le quai, les yeux à terre, désireux de regagner au plus tôt le Schweitzerhof. Tout à coup des sons étranges, mais infiniment doux et suaves, frappèrent mon
oreille.
Ils agissaient sur moi comme un rafraîchissement, comme si une lumière brillante et gaie soudain avait envahi mon âme
ténébreuse : je me sentais tout autre. Mon

attention engourdie, se réveillent, se porta sur les objets qui m’environnaient, et la

beauté sévère du lac, qui m’avait laissé jusque-là indifférent, se révéla à moi comme par enchantement.
Involontairement, je fus
frappé par la douceur triste du ciel qu’éclairait la lune montant à l’horizon, par l’immobilité du lac sombre dans les eaux duquel se reflétaient les lumières de la rive, par la

ligne fuyante des montagnes qui disparaissaient

à demi dans la brume lointaine, par

le croassement des grenouilles de Frœschenbourg,

par le frais sifflement léger des cailles

nichées sur l’autre berge.

Directement, en face de moi, à l’endroit d’où partaient les sons qui m’avaient ravi et qui, pour cette raison, plus particulièrement, appelait mon attention, j’aperçus dans la pénombre, au milieu de la rue, une foule de

gens rangés en demi-cercle, à quelque distance

d’un petit homme vêtu de noir.
Derrière
la foule et le petit homme, les arbres

noirs du jardin se découpaient sur le ciel bleu sillonné çà et là de nuages sombres ; près de là, les flèches sévères des tours de la vieille cathédrale s’élevaient majestueuses

dans les airs.
Я подходил ближе, звуки становились яснее. Я разбирал ясно дальние, сладко колеблющиеся в вечернем воздухе полные аккорды гитары и несколько голосов, которые, перебивая друг друга, не пели тему, а кое-где, выпевая самые выступающие места, давали ее чувствовать. Тема была что-то вроде милой и грациозной мазурки. Голоса казались то близки, то далеки, то слышался тенор, то бас, то горловая фистула с воркующими тирольскими переливами. Это была не песня, а легкий мастерской эскиз песни. Я не мог понять, что это такое; но это было прекрасно. Эти сладострастные слабые аккорды гитары, эта милая, легкая мелодия и эта одинокая фигурка черного человечка среди фантастической обстановки темного озера, просвечивающей луны и молчаливо возвышающихся двух громадных шпицев башен и черных раин сада — все было странно, но невыразимо прекрасно, или показалось мне таким.
Je m’approchai, les sons devenaient plus distincts. Des accords harmonieux et pleins ondulaient doucement dans la brise du soir, semblables à des voix qui se répondraient en s’interrompant, sans thème défini. Ou
bien, c’étaient des notes éclatantes, une

mélodie vague, indécise, bientôt suivie d’un

chant au thème, cette fois, franchement accusé.
Ce thème gracieux et léger, était sur un rythme de mazurka. Tantôt les voix semblaient
se rapprocher, tantôt elles semblaient s’éloigner ; tantôt dominait une voix de ténor, tantôt une voix de basse ;
puis,
soudain, une tyrolienne éclatait en fusées ou se modulait en roucoulements. Ce n’était pas une chanson, mais l’esquisse à la fois légère et magistrale d’une chanson.

Je ne cherchais, d’ailleurs, pas à comprendre ce que c’était, j’étais charmé : les

accords discrètement voluptueux de la guitare, cette vive et ravissante mélodie, la silhouette isolée du petit homme brun dans ce cadre magique du lac sombre, la lune aux

rayons tamisés à travers le feuillage des

grands arbres noirs, les deux flèches qui se

dressaient audacieusement, tout cela était

étrange, mais d’une inexprimable beauté :

telle fut, du moins, mon impression.
Все спутанные, невольные впечатления жизни вдруг получили для меня значение и прелесть. В душе моей как будто распустился свежий благоухающий цветок. Вместо усталости, рассеянья, равнодушия ко всему на свете, которые я испытывал за минуту перед этим, я вдруг почувствовал потребность любви, полноту надежды и беспричинную радость жизни. Чего хотеть, чего желать? — сказалось мне невольно, — вот она, со всех сторон обступает тебя красота и поэзия. Вдыхай ее в себя широкими полными глотками, насколько у тебя есть силы, наслаждайся, чего тебе еще надо! Все твое, все благо...
Un monde de sensations vagues, inconscientes, confuses jusque-là, eurent tout à coup pour moi une signification.
Une fleur fraîche et odorante semblait s’être épanouie dans mon âme ;
à la fatigue,
à l’inattention, à l’indifférence de toute chose qui était encore en moi un instant auparavant, succédaient, sans transition apparente, une soif d’amour, un espoir

confiant, une joie inexpliquée de me sentir

vivre.
Que vouloir ? Que dire ? Telle fut la
pensée qui se présenta à mon esprit pour en

chasser toutes les autres. « Quoi ? La beauté de la poésie.
Respire-la par grandes effluves, pénètre-t’en de toutes tes forces, jouis-en… Que veux-tu de plus ? Tout est à toi, tout le bonheur…
Я подошел ближе. Маленький человечек был, как казалось, странствующий тиролец. Он стоял перед окнами гостиницы, выставив ножку, закинув кверху голову, и, бренча на гитаре, пел на разные голоса свою грациозную песню. Я тотчас же почувствовал нежность к этому человеку и благодарность за тот переворот, который он произвел во мне. Певец, сколько я мог рассмотреть, был одет в старенький черный сюртук, волоса у него были черные, короткие, и на голове была самая мещанская, простая старенькая фуражка. В одежде его ничего не было артистического, но лихая, детски веселая поза и движения с его крошечным ростом составляли трогательное и вместе забавное зрелище. В подъезде, окнах и балконах великолепно освещенной гостиницы стояли блестящие нарядами, широкоюбные барыни, господа с белейшими воротниками, швейцар и лакей в золотошитых ливреях; на улице, в полукруге толпы и дальше по бульвару, между липками, собрались и остановились изящно одетые кельнеры, повара в белейших колпаках и куртках, обнявшиеся девицы и гуляющие. Все, казалось, испытывали то же самое чувство, которое испытывал и я. Все молча стояли вокруг певца и внимательно слушали. Все было тихо, только в промежутках песни, где-то вдалеке, равномерно по воде, долетал звук молота и из Фрёшенбурга рассыпчатой трелью неслись голоса лягушек, перебиваемые влажным однозвучным свистом перепелов.
» Je me rapprochai du petit homme qui me parut être un tyrolien, un chanteur ambulant.
Il se tenait sous les fenêtres de l’hôtel, le pied en avant, la tête renversée en arrière ; grattant sa guitare, il chantait avec des inflexions différentes une gracieuse chanson.

Je ressentis pour lui comme des élans de reconnaissance et de sympathie pour la transformation qu’il avait tout à coup aidé à se produire en moi.

Autant que je pus distinguer, le chanteur était vêtu d’une vieille redingote noire, une vieille casquette très simple couvrait en partie ses cheveux bruns et courts.
Rien d’artistique
dans ce costume ;
mais la pose assurée, les
mouvements aisés, empreints d’une gaîté enfantine qu’accentuait encore la petite taille de l’artiste, donnaient à sa silhouette quelque chose de touchant et de réjouissant tout à la

fois.

Dans le vestibule, aux fenêtres, sur le balcon de l’hôtel, se tenaient des dames richement parées et des messieurs dont on apercevait le linge très blanc ; les portiers

de l’hôtel et les laquais en livrée galonnée

s’étaient mêlés à la foule et plus loin, sur le boulevard, entre les jeunes tilleuls, des kelleners élégamment vêtus, causaient avec des cuisiniers en vestes et en bonnets d’un

blanc immaculé, tandis que des jeunes filles

se promenaient par petits groupes enlacés.

Tous semblaient subir le charme qui me retenait ;
tous se tenaient silencieux autour du chanteur, l’écoutant avidement. Et même,
quand il se taisait, on n’entendait que le

bruit assourdi des pas des promeneurs sur le

sable, auquel parfois se mêlaient les roulades égrenées en fragments isolés des grenouilles de Frœschenbourg, coupé de ci et de là par le sifflet gras et monosyllabique

des cailles.
Маленький человечек в темноте среди улицы заливался, как соловей, куплет за куплетом и песня за песней. Несмотря на то, что я подошел вплоть к нему, его пенье продолжало доставлять мне большое удовольствие. Небольшой голос его был чрезвычайно приятен, нежность же, вкус и чувство меры, с которыми он владел этим голосом, были необыкновенны и показывали в нем огромное природное дарованье. Припев каждого куплета он всякий раз пел различно, и видно было, что все эти грациозные изменения свободно, мгновенно приходили ему.
Le petit homme continuait à lancer ses vocalises, comme un rossignol, couplet par couplet, chanson par chanson, dans l’obscurité
croissante. Bien que je me fusse placé tout à fait près de lui, son chant ne cessait pas de me causer le plus vif plaisir.
Sa voix
flûtée était extrêmement agréable ;
la douceur, le goût et le sentiment de la mesure qui l’animaient étaient extraordinaires et décelaient un véritable don naturel. Le
refrain de chaque couplet était agrémenté de modulations différentes, et l’on sentait que ces variations improvisées ne coûtaient à leur auteur aucun effort.
В толпе, и наверху в Швейцергофе, и внизу на бульваре, слышался часто одобрительный шепот и царствовало почтительное молчание. На балконах и в окнах все более и более прибавлялось нарядных, живописно в свете огней дома облокотившихся мужчин и женщин. Гуляющие останавливались, и в тени на набережной повсюду кучками около липок стояли мужчины и женщины. Около меня, куря сигары, стояли, несколько отделившись от всей толпы, аристократические лакей и повар. Повар сильно чувствовал прелесть музыки и при каждой высокой фистульной ноте восторженно-недоумевающе подмигивал всей головой лакею и толкал его локтем с выражением, говорившим: каково поет, а? Лакей, по распустившейся улыбке которого я замечал все им испытываемое удовольствие, на толчки повара отвечал пожиманием плеч, показывавшим, что его удивить довольно трудно и что он слыхал многое получше этого.
Rompant par instant le silence, un murmure approbatif courait dans la foule ou
tombait des fenêtres et du balcon de l’hôtel. Aux fenêtres largement éclairées, les messieurs et les dames s’entassaient dans des poses étudiées de portraits.
Dès que le chant reprenait, les groupes du boulevard s’arrêtaient net. Près de moi, fumant leur cigare, quelques cuisiniers et laquais, vrais aristocrates, affectaient de ne pas se mêler à la
foule.
Les cuisiniers appréciaient vivement le charme de cette musique, et, à chaque note de fausset, hochaient la tête en signe d’étonnement et d’admiration, puis ils poussaient
les laquais du coude comme pour leur

dire : « Comme il chante bien, hein !
» Les
laquais répondaient par un sourire dédaigneux, un mouvement des épaules, une mimique enfin dont la signification pouvait se traduire ainsi : « Il ne sera pas facile de

nous étonner !
Nous en avons entendu bien
d’autres !
»
И промежутке песни, когда певец прокашливался, я спросил у лакея, кто он такой и часто ли сюда приходит.
Entre deux chansons, tandis que le chanteur toussotait, je demandai aux laquais qui il était et s’il venait souvent chanter en cet endroit.
— Да в лето раза два приходит, — отвечал лакей, — он из Арговии. Так, нищенствует.
— Oui, deux fois par été, me répondit l’un d’eux. Il est du canton d’Argovie. C’est un mendiant !…
— А что, много их таких ходит? — спросил я.
— Est-ce qu’il y en a beaucoup qui
voyagent ainsi ?
— Да, да, — отвечал лакей, не поняв сразу того, о чем я спрашивал, но, разобрав уж потом мой вопрос, прибавил: — О нет! Здесь я только одного его видаю. Больше нету.
— Oui, oui, fit le laquais sans avoir compris ma question. Puis, il réfléchit un instant et ajouta : Oh ! non, ici, je n’ai jamais vu que lui, il n’y en a pas d’autre.
В это время маленький человечек кончил первую песню, бойко перевернул гитару и сказал что-то про себя на своем немецком patois , чего я не мог понять, но что произвело хохот в окружающей толпе.
Lorsque le petit homme eut achevé son premier répertoire, il retourna vivement sa guitare et prononça quelques paroles en patois allemand, que je ne pus comprendre et
qui provoquèrent une hilarité générale.
— Что это он говорит? — спросил я.
— Que dit-il ? demandai-je.
— Говорит, что горло пересохло, выпил бы вина,— перевел мне лакей, стоявший подле меня.
— Il dit qu’il a le gosier sec et qu’il boirait volontiers du vin, répondit le laquais auquel
je m’adressais.
— А что, он, верно, любит пить?
— Eh quoi ! il aime à boire ?
— Да эти все люди такие, — отвечал лакей, улыбнувшись и махнув на него рукою.
— Tous les hommes sont ainsi, dit le laquais, avec un sourire qu’il souligna d’un
geste expressif.
Певец снял фуражку и, размахнув гитарой, приблизился к дому. Закинув голову, он обратился к господам, стоявшим у окон и на балконах: «Messieurs et mesdames, — сказал он полуитальянским, полунемецким акцентом и с теми интонациями, с которыми фокусники обращаются к публике,— si vous croyez que je gagne quelque chosse, vous vous trompez; je ne suis qu’un bauvre tiaple ». Он остановился, помолчал немного; но так как никто ему ничего не дал, он снова вскинул гитару и сказал: «A présent, messieurs et mesdames, je vous chanterai l’air du Righi ». Наверху публика молчала, но продолжала стоять в ожидании следующей песни, внизу в толпе засмеялись, должно быть, тому, что он так странно выражался, и тому, что ему ничего не дали. Я дал ему несколько сантимов, он ловко перекинул их из руки в руку, засунул в карман жилета и, надев фуражку, снова начал петь грациозную милую тирольскую песенку, которую он называл l’air du Righi. Эта песня, которую он оставлял для заключения, была еще лучше всех прежних, и со всех сторон в увеличившейся толпе слышались звуки одобрения. Он кончил. Снова он размахнул гитарой, снял фуражку, выставил ее вперед себя, на два шага приблизился к окнам и снова сказал свою непонятную фразу: «Messieurs et mesdames, si vous croyez que je gagne quelque chosse»,— которую он, видно, считал очень ловкой и остроумной, но в голосе и движениях его я заметил теперь некоторую нерешительность и детскую робость, которые были особенно поразительны с его маленьким ростом. Элегантная публика все так же живописно в свете огней стояла на балконах и в окнах, блестя богатыми одеждами; некоторые умеренно-приличным голосом разговаривали между собой, очевидно, про певца, который с вытянутой рукой стоял перед ними, другие внимательно, с любопытством смотрели вниз на эту маленькую черную фигурку, на одном балконе послышался звучный и веселый смех молодой девушки. В толпе внизу громче и громче слышался говор и посмеиванье. Певец в третий раз повторил свою фразу, но еще слабейшим голосом, и даже не докончил ее и снова вытянул руку с фуражкой, но тотчас же и опустил ее. И во второй раз из этих сотни блестяще одетых людей, столпившихся слушать его, ни один не бросил ему копейки. Толпа безжалостно захохотала. Маленький певец, как мне показалось, сделался еще меньше, взял в другую руку гитару, поднял над головой фуражку и сказал: «Messieurs et mesdames, je vous remercie et je vous souhaite une bonne nuit », — и надел фуражку. Толпа загоготала от радостного смеха. С балконов стали понемногу скрываться красивые мужчины и дамы, спокойно разговаривая между собою. На бульваре снова возобновилось гулянье. Молчаливая во время пения, улица снова оживилась, несколько человек только, не подходя к нему, смотрели издалека на певца и смеялись. Я слышал, как маленький человек что-то проговорил себе под нос, повернулся и, как будто сделавшись еще меньше, скорыми шагами пошел к городу. Веселые гуляки, смотревшие на него, все так же в некотором расстоянии следовали за ним и смеялись...
Le chanteur ôta sa casquette, agita sa guitare et, s’approchant de la maison, leva la tête et s’adressa aux messieurs et aux dames qui se pressaient aux fenêtres et sur le balcon. — Messieurs et mesdames, dit-il, avec un accent moitié italien moitié allemand et en prenant le ton du bateleur, si vous croyez que je gagne quelque chose, vous vous trompez ; je ne suis qu’un pauvre tiaple.
Il se tut et attendit un instant.
Mais comme personne ne lui donnait rien, il agita de nouveau sa guitare et dit : — À présent, messieurs et mesdames, je vais vous chanter la chanson du Righi.
En haut, le public gardait le silence, attendant la chanson promise. En bas, dans la foule, on riait du baragouin du chanteur et aussi de ce que personne ne lui avait rien donné.
Je lui jetai quelques centimes qu’il passa habilement d’une main dans l’autre pour les glisser ensuite dans la poche de son gilet. Il remit sa casquette et entonna
la tyrolienne, qu’il appelait l’air du Righi.

Cette chanson, qu’il gardait pour la fin, était encore plus jolie que les précédentes, aussi obtint-elle des bravos unanimes. Quand il eut fini, il agita de nouveau sa

guitare, ôta sa casquette qu’il posa à deux

pas devant lui et répéta sa phrase : « Messieurs et mesdames, si vous croyez que je gagne quelque chose… » — Elle était pour

lui, selon toute évidence, le comble de l’esprit

et de l’habileté, — malgré cela, je lisais, cette fois, dans sa voix et dans ses gestes, une indécision et une timidité que sa petite taille rendait encore plus frappante.

Le public élégant, dont les lumières de l’hôtel éclairaient vivement les riches parures, gardait son attitude de convention.
Quelques messieurs parlaient du chanteur d’une voix posée et convenable, tandis que celui-ci leur tendait sa main ouverte. D’autres messieurs regardaient curieusement
cette petite silhouette noire.
Un rire
sonore et frais de jeune fille s’éleva du balcon.

Dans la foule, les rires se mêlaient aux conversations.
Pour la troisième fois, le
petit chanteur répéta sa phrase, mais d’une voix faible et hésitante. Il ne la termina pas, tendit encore une fois sa casquette à la

ronde et l’abaissa presque aussitôt avec un

geste découragé. Et pas un de tous ces hommes, réunis là pour l’entendre, pas un ne lui jeta son obole.
La foule impitoyable éclata d’un grand éclat de rire. Le petit
homme en semblait plus petit encore. Il agita sa guitare d’une main, de l’autre salua avec sa casquette et dit :

— Messieurs et mesdames, je vous remercie et je vous souhaite une bonne nuit. Les fenêtres et le balcon, peu à peu, se dégarnirent, les personnes qui restaient causaient tranquillement.
La promenade, interrompue par le tyrolien, reprit sur le boulevard qui s’anima de nouveau. Quelques
hommes étaient restés à leur place et regardaient le chanteur de loin, en ricanant. Je l’entendis marmotter quelques paroles ;
puis
sa silhouette s’éloigna, diminuant au fur et à mesure qu’elle avançait plus rapidement dans la direction de la ville.

Les promeneurs, égayés par son désappointement visible, le suivirent à distance. J’étais absolument stupéfait.
Je ne pouvais
Я совсем растерялся, не понимал, что это все значит, и, стоя на одном месте, бессмысленно смотрел в темноту на удалявшегося крошечного человека, который, растягивая большие шаги, быстро шел к городу, я на смеющихся гуляк, которые следовали за ним. Мне сделалось больно, горько и, главное, стыдно за маленького человека, за толпу, за себя, как будто бы я просил денег, мне ничего не дали и надо мною смеялись. Я, тоже не оглядываясь, с защемленным сердцем, скорыми шагами пошел к себе домой на крыльцо Швейцергофа. Я не отдавал еще себе отчета в том, что испытывал, только что-то тяжелое, неразрешившееся наполняло мне душу и давило меня.
comprendre ce que tout cela voulait dire, et je regardais avec un étonnement profond ce petit homme que poursuivaient les huées de la foule. Une amertume douloureuse s’empara de moi, mêlée de honte pour le petit homme, pour cette foule et pour moi-même, comme si j’eusse demandé de l’argent, qu’on m’en eût refusé et qu’on
se fût ensuite moqué de moi. Sans me détourner, je me dirigeai à grand pas vers la porte d’entrée de Schweitzerhof.
Je ne me rendais pas encore compte de ce que j’éprouvais ; mais un sentiment pénible d’oppression envahissait mon âme.
Sur le perron de l’hôtel, éclairé comme en
На великолепном, освещенном подъезде мне встретился учтиво сторонившийся швейцар и английское семейство. Плотный, красивый и высокий мужчина с черными английскими бакенбардами, в черной шляпе и с пледом на руке, в которой он держал богатую трость, лениво, самоуверенно шел под руку с дамой в диком шелковом платье, в чепце с блестящими лентами и прелестнейших кружевах. Рядом с ними шла хорошенькая, свеженькая барышня в грациозной швейцарской шляпе с пером, à la mousquetaire , из-под которой вокруг ее беленького личика падали мягкие длинные светло-русые букли. Впереди подпрыгивала десятилетняя румяная девочка, с полными белыми коленками, видневшимися из-под тончайших кружев.
plein jour, je rencontrai le portier, qui s’effaça pour me laisser passer ; puis une famille anglaise. Le chef de cette famille
était un homme de haute taille et de forte corpulence ; sa tête, encadrée de favoris bruns, taillés à l’anglaise, était coiffée d’un

chapeau noir.
Il marchait d’un pas nonchalant, tenant sous son bras gauche celui d’une dame en robe de soie crème et en bonnet à rubans éclatants, orné de riches
dentelles.
Il portait un plaid sous son bras
gauche et tenait à la main une canne de

prix.
Une jolie et fraîche jeune fille, coiffée
d’un gracieux chapeau de paille suisse, à

plume mousquetaire, qui laissait échapper

de longues et soyeuses boucles blondes, marchait

à côté d’eux.
En avant, courait une fillette rose d’une dizaine d’années, dont les genoux ronds et blancs sortaient d’un fouillis de dentelles.
— Прелестная ночь, — сказала дама сладким, счастливым голосом, в то время как я проходил.
— Charmante nuit, disait la dame d’une voix douce et satisfaite, au moment où je
— Ohé! — промычал лениво англичанин, которому, видимо, было так хорошо жить на свете, что и говорить не хотелось. И всем им, казалось, так было спокойно, удобно, чисто и легко жить на свете, такое в их движениях и лицах выражалось равнодушие ко всякой чужой жизни и такая уверенность в том, что швейцар им посторонится и поклонится, и что, воротясь, они найдут чистую, покойную постель и комнаты, и что все это должно быть, и что на все это имеют полное право, — что я вдруг невольно противопоставил им странствующего певца, который, усталый, может быть, голодный, с стыдом убегал теперь от смеющейся толпы, — понял, что таким тяжелым камнем давило мне сердце, и почувствовал невыразимую злобу на этих людей. Я два раза прошел туда и назад мимо англичанина, с невыразимым наслаждением оба раза, не сторонясь ему, толкнув его локтем, и, спустившись с подъезда, побежал в темноте по направлению к городу, куда скрылся маленький человек.
passais près du groupe.
— Ou-i, mugit l’Anglais, heureux de vivre, au point qu’il n’éprouvait même pas le besoin de parler.

À voir leur quiétude, l’indolence de leurs

mouvements, l’indifférence que leur visage

exprimait pour tout ce qui n’était pas eux, on les sentait pénétrés du sentiment que cela devait être ainsi et non autrement, que le portier poli, le lit propre et doux étaient faits pour eux seuls.
Cela me frappa et je ne
pus me défendre de les comparer au chanteur

ambulant, fatigué, affamé, qui se sauvait,

plein de honte, devant la foule railleuse,

et je compris ce qui pesait sur mon cœur

comme une lourde pierre, et j’éprouvai un

inexprimable sentiment de colère contre ces

gens.
Avec satisfaction, je passai deux fois à côté de l’Anglais, en affectant à chaque fois de ne point m’écarter et de le heurter du coude. Puis, je descendis le perron et je
courus dans la nuit, vers la ville, avec l’idée

de rejoindre notre virtuose.
Догнав трех человек, шедших вместе, я спросил у них, где певец; они, смеясь, указали мне его впереди. Он шел один, скорыми шагами, никто не приближался к нему, он все что-то, как мне показалось, сердито бормотал себе под нос. Я поравнялся с ним и предложил ему пойти куда-нибудь вместе выпить бутылку вина. Он шел все так же скоро и недовольно оглянулся на меня; но, разобрав, в чем дело, остановился.
Je rencontrai un groupe de trois hommes et leur demandai où était le chanteur. Ils me le montrèrent au loin, en riant. Il marchait seul à grands pas, personne ne l’approchait ; il me sembla qu’il marmottait quelque chose entre ses dents.
Lorsque je fus près de lui, je lui proposai d’aller ensemble boire une bouteille de vin.
Tout en maugréant, il continuait sa
marche précipitée.
Enfin, il se tourna vers moi et me montra son visage mécontent.
Mais quand il eut compris de quoi il s’agissait, il s’arrêta.
— Что ж, я не откажусь, ежели вы так добры, — сказал он. — Вот тут есть маленький кафе, туда зайти можно — простенькое, — прибавил он, указывая на распивную лавочку, которая была еще отворена.
— Eh bien, je ne refuse pas, puisque vous avez cette bonté, dit-il. Il y a précisément
un petit café tout près d’ici. Nous pouvons y aller, il est très simple. Et il me montra un cabaret encore ouvert.
Его слово «простенькое» невольно навело меня на мысль не идти в простенькое кафе, а идти в Швейцергоф, туда, где были те, которые его слушали. Несмотря на то, что он с робким волнением несколько раз отказывался от Швейцергофа, говоря, что там слишком парадно, я настоял на своем, и он, притворяясь уже, что нисколько не смущен, весело размахивая гитарой, пошел со мной назад по набережной. Несколько праздных гуляк, как только я подошел к певцу, пододвинулись, прислушались к тому, что я говорил, и теперь, рассуждая между собой, пошли за нами до самого подъезда, ожидая, верно, от тирольца еще какого-нибудь представления.
Ces mots : « il est simple » me suggérèrent la pensée involontaire de ne point le conduire là, mais au Schweitzerhof, au milieu des gens qui avaient écouté ses chansons.
Bien qu’il refusât timidement et d’une voix émue d’aller au Schweitzerhof, qu’il trouvait trop somptueux, j’insistai tellement que, reprenant son air déluré et agitent gaiement sa guitare, il se décida à m’accompagner

sur le quai. Quelques oisifs s’étaient rapprochés en me voyant aborder le chanteur, pour écouter sans doute ce que je voulais

lui dire.
Ils nous suivirent jusqu’au perron
de l’hôtel, espérant quelques nouvelles

chansons.
Я спросил бутылку вина у кельнера, который встретился мне в сенях. Кельнер, улыбаясь, посмотрел на нас и, ничего не ответив, пробежал мимо. Старший кельнер, к которому я обратился с той же просьбой, серьезно выслушал меня и, оглядев с ног до головы робкую, маленькую фигуру певца, строго сказал швейцару, чтоб нас провели в залу налево. Зала налево была распивная комната для простого народа. В углу этой комнаты горбатая служанка мыла посуду, и вся мебель состояла в деревянных голых столах и лавках. Кельнер, который пришел служить нам, поглядывая на нас с кроткой насмешливой улыбкой и засунув руки в карманы, переговаривался о чем-то с горбатой судомойкой. Он, видимо, старался дать нам заметить, что, чувствуя себя по общественному положению и достоинствам неизмеримо выше певца, ему не только не обидно, но истинно забавно служить нам.
Je demandai une bouteille de vin au kellener que je rencontrai dans le vestibule. Ce garçon nous regarda avec un sourire et partit en courant, sans me répondre. Le
maître d’hôtel, auquel je m’adressai ensuite, m’écouta d’un air sérieux, et, après avoir examiné le tyrolien de la tête aux pieds, ordonna sévèrement au portier de nous conduire

dans le salon à gauche. Le salon à gauche servait de buvette pour les gens du peuple.
Dans un coin de cette salle, meublée seulement de quelques tables et de bancs de bois blancs, une servante bossue lavait la vaisselle. Le kellener qui vint pour nous servir, nous regarda avec un sourire de douce moquerie, et, les mains dans ses poches, se mit à bavarder avec la servante. Il
s’efforçait visiblement de nous faire remarquer que, se sentant très supérieur au chanteur par sa position sociale, il n’était pas froissé mais amusé de nous servir.
— Простого вина прикажете? — сказал он с знающим видом, подмигивая мне на моего собеседника и из руки в руку перекидывая салфетку.
— Vous voulez du vin ordinaire, dit-il,
d’un ton de connaisseur, en me désignant mon compagnon d’un clignement d’yeux et en passant sa serviette d’une main à l’autre.
— Шампанского, и самого лучшего, — сказал я, стараясь принять самый гордый и величественный вид. Но ни шампанское, ни мой будто бы гордый и величественный вид не подействовали на лакея; он усмехнулся, постоял немножко, глядя на нас, не торопясь посмотрел на золотые часы и тихими шагами, как бы прогуливаясь, вышел из комнаты. Скоро он возвратился с вином и еще двумя лакеями. Два из них сели около судомойки и с веселой внимательностью и кроткой улыбкой на лицах любовались на нас, как любуются родители на милых детей, когда они мило играют. Одна только горбатая судомойка, казалось, не насмешливо, а с участием смотрела на нас. Хотя мне было и очень тяжело и неловко под огнем этих лакейских глаз беседовать с певцом и угощать его, я старался делать свое дело сколь возможно независимо. При огне я его рассмотрел лучше. Это был крошечный, пропорционально сложенный, жилистый человек, почти карлик, с щетинистыми черными волосами, всегда плачущими большими черными глазами, лишенными ресниц, и чрезвычайно приятным, умильно сложенным ротиком. У него были маленькие бакенбарды, волоса были недлинны, одежда была самая простая и бедная. Он был нечист, оборван, загорел и вообще имел вид трудового человека. Он скорей был похож на бедного торговца, чем на артиста. Только в постоянно влажных, блестящих глазах и собранном ротике было что-то оригинальное и трогательное. На вид ему можно было дать от двадцати пяти до сорока лет; действительно же ему было тридцать восемь.
— Du champagne et du meilleur, fis-je, en prenant mon air le plus important et le plus majestueux.
Mais, ni le champagne ni mon attitude hautaine n’influencèrent le valet.
Il sourit, resta quelques instants à nous regarder, tira sa montre en or, la remit dans son gousset et sortit sans se presser. Il revint peu après, avec le champagne, suivi de deux autres
kelleners.

Ceux-ci s’assirent près de la laveuse de vaisselle et nous regardèrent avec la joyeuse condescendance de parents qui contemplent leurs enfants en train de commettre quelque

espièglerie. Seule, la bossue nous regardait avec une sympathie exempte de raillerie.

Quoique les regards de ces laquais m’impressionnassent d’une très désagréable manière, je pris l’air le plus dégagé pour faire boire le chanteur et entamer la conversation

avec lui. Je pus alors l’examiner plus complètement à la lumière.
C’était un tout petit
bonhomme, très bien proportionné, trapu,

presque un nain ; ses cheveux étaient courts, durs et noirs, ses grands yeux étaient bruns, humides, dépourvus de cils, et sa bouche d’un dessin très pur, se plissait aux coins.
Il
portait de petits favoris noirs, très courts. Ses vêtements, malpropres et en loques,

son visage basané lui donnaient l’air d’un homme de peine.
On l’eût pris, en réalité, plutôt pour un pauvre que pour un artiste,
sans un je ne sais quoi d’original et de touchant qui se lisait dans ses yeux humides et brillants et dans les coins plissée de sa bouche.

À première vue, on eût pu lui donner indifféremment vingt-cinq ou quarante ans.

En réalité, il en avait trente-huit.
Вот что он с добродушной готовностью и очевидной искренностью рассказал про свою жизнь. Он из Арговии. В детстве еще он потерял отца и мать, других родных у него нет. Состояния он никогда не имел никакого. Он обучался столярному мастерству, но двадцать два года тому назад у него сделался костоед в руке, лишивший его возможности работать. Он с детства имел охоту к пенью и стал петь. Иностранцы давали ему изредка деньги. Он сделал из этого профессию, купил гитару и вот восьмнадцатый год странствует по Швейцарии и Италии, распевая перед гостиницами. Весь его багаж — гитара и кошелек, в котором у него теперь было только полтора франка, которые он должен проспать и проесть нынче же вечером. Он каждый год, уж восьмнадцать раз, проходит все лучшие, наиболее посещаемые места Швейцарии: Цюрих, Люцерн, Интерлакен, Шамуни и т. д.; через St.-Bernard проходит в Италию и возвращается через St.-Gotard или через Савойю. Теперь ему тяжело становится ходить, потому что от простуды он чувствует, что боль в ногах, которую он называет глидерзухт, с каждым годом усиливается и что глаза и голос его становятся слабее. Несмотря на это, он теперь отправляется в Интерлакен, Aix-les-Bains и, через малый St.-Bernard, в Италию, которую он особенно любит; вообще, как кажется, он очень доволен своей жизнью. Когда я спросил у него, зачем он возвращается домой, есть ли у него там родные, или дом и земля, ротик его, как будто на сборках, собрался в веселую улыбочку, и он отвечал мне.
Voici ce qu’il m’apprit sur sa vie, et j’ai tout lieu de croire qu’il était sincère, tant il mettait à son récit de simplicité émue. Il était du canton d’Argovie. Dans son enfance, il perdit son père et sa mère. Il n’avait pas d’autres parents et ne possédait rien. Il apprit le métier d’ébéniste, mais à vingt-deux ans une carie de l’os du poignet droit le rendit impropre à tout travail. Dès son enfance, il avait pris l’habitude de chanter, et
les étrangers lui avaient parfois donné de

l’argent pour l’entendre.
Il chanta désormais
et fit de son art son unique profession. Il avait acheté une guitare et, depuis dix-huit ans, il voyageait en Suisse et en Italie, gagnant sa vie à chanter devant les hôtels.

Tout son bagage consistait en une guitare et une bourse où il logeait pour le moment une trentaine de sous qu’il devrait donner le soir même pour son souper et son lit à l’auberge.

Dix-huit fois de suite il avait passé par les meilleurs endroits, c’est-à-dire par les lieux les plus fréquentés de la Suisse : Zurich, Lucerne, Interlaken, Chamonix, etc.
Il
passait ensuite en Italie par le Saint-Bernard et revenait par le Saint-Gothard ou à travers la Savoie.
En ce moment, il éprouvait de la difficulté à marcher, à cause d’un refroidissement qu’il avait pris ; il ressentait un malaise dans les jambes, un gliederzucht, disait-il qui chaque année augmentait ; chaque année aussi ses yeux et sa voix allaient s’affaiblissant. Malgré cela il allait, de ce pas, à Interlaken ; puis de là il se dirigerait vers Aix-les-Bains et, par le petit Saint-Bernard, il gagnerait l’Italie, qu’il affectionnait tout particulièrement. En somme, il semblait satisfait de son sort. Quand je lui demandai pourquoi il revenait dans son pays et s’il y avait encore des parents, une maison, un lopin de terre, la bouche se plissa dans une sorte de sourire et il me répondit :
— Oui, le sucre est bon, il est doux pour les enfants! — и подмигнул на лакеев.
— Oui, le sucre est bon ; il est doux pour les enfants.
Я ничего не понял, но в лакейской группе засмеялись.
Je n’avais pas compris. Les domestiques éclatèrent de rire.
— Ничего нет, а то разве я бы стал ходить так, — объяснил он мне, — а прихожу домой, потому что все-таки как-то тянет к себе на родину.
— Si j’avais quelque chose, marcherais-je comme je le fais ? reprit-il. Je vais dans mon
pays, parce que quelque chose m’y attire.
И он еще раз с хитро-самодовольной улыбкой повторил фразу: «Oui, le sucre est bon», — и добродушно рассмеялся. Лакеи очень были довольны и хохотали, одна горбатая судомойка большими добрыми глазами серьезно смотрела на маленького человечка и подняла ему шапку, которую он во время разговора уронил с лавки. Я замечал, что странствующие певцы, акробаты, даже фокусники любят называть себя артистами, и потому несколько раз намекал своему собеседнику на то, что он артист, но он вовсе не признавал за собой этого качества, а весьма просто, как на средство к жизни, смотрел на свое дело. Когда я спросил его, не сам ли он сочиняет песни, которые поет, он удивился такому странному вопросу и отвечал, что куда ему, это всё старинные тирольские песни.
Et, avec un sourire fin, il répéta sa phrase : — Oui, le sucre est bon. Les laquais, très égayés de la réflexion du
chanteur, riaient à gorge déployée.
La bossue
ne riait pas ;
elle regardait le petit bonhomme de ses grands yeux doux ; très sérieuse, elle alla ramasser le chapeau qu’il
avait laissé tomber pendant la conversation

et le lui tendit.
J’avais souvent observé que les chanteurs ambulants, les acrobates et même les faiseurs de tours aiment à se dire artistes ; pour complaire à mon compagnon,
je lui donnai ce qualificatif à plusieurs reprises.

Mais il ne l’accepta pas, regardant le métier qu’il faisait comme un simple gagne-pain. Quand je demandai s’il composait lui-même ses chansons, il s’étonna de ma question, qu’il trouvait étrange, et me répondit qu’il était certainement incapable de cela.
Ce qu’il chantait, c’étaient de vieilles chansons du Tyrol.
— А как же песня Риги? я думаю, не старинная? — сказал я.
— Cependant la chanson du Righi n’est pas ancienne, lui fis-je observer.
— Да, это лет пятнадцать тому назад сочинена. Был один немец в Базеле, умнейший был человек, это он сочинил ее. Отличная песня! Это, видите, он для путешественников сочинил.
— En effet, il n’y a pas plus de quinze ans qu’elle a été chantée pour la première fois. C’est un garçon de Bâle, un Allemand très intelligent qui l’a composée. Magnifique chanson ! C’est pour des voyageurs, voyez-vous, qu’il l’a composée.
И он начал мне, переводя по-французски, рассказывать слова песни Риги, которая, видно, ему очень нравилась:
Et il se mit à me traduire en français cette chanson du Righi, qui lui plaisait tant : Si tu veux aller au Rhigi,
Il ne faut pas de souliers jusqu’à Vegis
— О, отличная песня! — заключил он.
(Car on y va en bateau).
Et, de Vegis, prend un grand bâton,

Et sous ton bras prends une jeune fille,

Entre pour boire un verre de vin,

Seulement ne bois pas trop,

Car celui qui veut boire,

Doit le mériter d’abord…

— Oui, une magnifique chanson, déclara-t-il

quand il eut fini.
Лакеи находили, вероятно, эту песню весьма хорошей, потому что приблизились к нам.
Cette chanson était sans doute aussi du goût des laquais, car ils s’étaient rapprochés de nous.
— Ну, а музыку кто же сочинял? — спросил я.
— Et la musique, demandai-je, qui l’a composée ?
— Да никто, это так, знаете, чтобы петь для иностранцев, надо что-нибудь новенькое.
— Personne. C’est comme ça, vous savez. Pour chanter devant les étrangers, il faut quelque chose de neuf.
Когда нам принесли льду и я налил моему собеседнику стакан шампанского, ему, видимо, стало неловко, и он, оглядываясь на лакеев, поворачивался на своей лавке. Мы чокнулись за здоровье артистов; он отпил полстакана и нашел нужным задуматься и глубокомысленно повести бровями.
Quand la glace fut apportée, je versai du Champagne à mon compagnon. Il se sentait mal à l’aise, son attitude le montrait clairement,
car il se démenait sur son banc en regardant

les domestiques.
Nous trinquâmes à la santé des artistes. Il but un demi-verre, après quoi il crut bon de prendre une pose mélancolique et rêveuse et se mit à froncer ses sourcils d’un air profond.
— Давно я не пил такого вина, je ne vous dis que ça . В Италии вино d’Asti хорошо, но это еще лучше. Ах, Италия! славно там быть! — прибавил он.
— Il y a longtemps que je n’ai bu de pareil vin. Je ne vous dis que ça… En Italie, le vin d’Asti est bon, mais celui-ci est encore meilleur… Ah ! l’Italie… Qu’on est bien là !
— Да, там умеют ценить музыку и артистов, — сказал я, желая навести его на вечернюю неудачу перед Швейцергофом.
— Oui, là on sait apprécier la musique et les artistes, dis-je pour le ramener à son insuccès du Schweitzerhof.
— Нет,— отвечал он,— там насчет музыки я никому не могу удовольствия доставить. Итальянцы сами музыканты, каких нет на всем свете; но я только насчет тирольских песен. Это им все-таки новость.
— Non, répondit-il. Là, je ne procure de plaisir à personne. Les Italiens sont eux-mêmes des musiciens comme il n’y en a pas au monde. Je ne leur chante que des tyroliennes, ce qui est pour eux une nouveauté.
— Что ж, там щедрее господа? — продолжал я, желая его заставить разделить мою злобу на обитателей Швейцергофа. — Там не случится так, как здесь, чтобы из огромного отеля, где богачи живут, сто человек бы слушали артиста и ничего бы ему не дали...
— Eh bien, et les riches ? sont-ils plus généreux là-bas qu’ici ? repris-je en m’efforçant de l’amener à partager ma colère contre les hôtes de Schweitzerhof. — En Italie, il ne se passerait pas ce qui s’est passé ici ce soir, dans ce grand hôtel où ne logent que des gens riches : cent personnes écoutant un artiste et ne lui donnant rien !…
Мой вопрос подействовал совсем не так, как я ожидал. Он и не думал негодовать на них; напротив, в моем замечании он видел упрек своему таланту, который не вызвал награды, и старался оправдаться передо мной.
Ma question produisit un tout autre effet que celui que j’en attendais. Mon hôte ne pensait pas même à s’indigner. Au contraire je crus remarquer qu’il ne s’en prenait qu’à son talent, qui n’avait pas su mériter de récompense, car il s’efforça à se justifier à mes yeux.
— Не всякий раз много получишь,— отвечал он. — Иногда и голос пропадет, устанешь,— ведь я нынче девять часов прошел и пел целый день почти. Оно трудно. А важные господа аристократы, им иногда и не хочется слушать тирольские песни.
— Il ne faut pas toujours compter sur l’argent, me dit-il. Parfois la voix manque, on est fatigué. Ainsi, aujourd’hui, j’ai marché pendant neuf heures de suite et j’ai chanté presque toute la journée. C’est très dur ! Ces beaux messieurs une veulent pas toujours entendre mes tyroliennes.
— Все-таки, как же ничего не дать? — повторил я.
— Comment peut-on ne rien donner ! m’écriai-je.
Он не понял моего замечания.
Il ne comprit pas ma remarque.
— Не то, — сказал он, — а здесь главное on est très serré pour la police , вот что. Здесь по этим республиканским законам вам не позволяют петь, а в Италии вы можете ходить сколько хотите, никто вам слова не скажет. Здесь ежели захотят вам позволить, то позволят, а не захотят, то вас в тюрьму посадить могут.
— Ce n’est pas encore cela, dit-il. Le pire est qu’on est très surveillé par la police : voilà la grande affaire ! Ici, d’après leurs lois républicaines, il n’est pas permis de chanter. En Italie, vous pouvez aller où vous voulez, personne ne vous dit un mot. Ici, si on vous autorise, cela va bien ; dans le cas contraire, on peut vous mettre en prison.
— Как, неужели?
— Comment ! Est-ce possible ?
— Да. Ежели вам раз заметят, а вы будете еще петь, — вас могут в тюрьму посадить. Я уж просидел три месяца, — сказал он, улыбаясь, как будто это было одно из самых приятных его воспоминаний.
— Oui, si, après avoir reçu un premier avertissement, vous persistez à chanter, en prison ! J’y ai passé trois mois déjà, ajouta-t-il en souriant, comme s’il se fût remémoré un des souvenirs les plus agréables de sa vie.
— Ах, это ужасно! — сказал я. — За что же?
— Mais c’est terrible, fis-je. Pourquoi donc est-ce ainsi ?
— Это так у них по новым законам республики, — продолжал он, одушевляясь. — Они этого не хотят рассудить, что надо, чтобы и бедняк жил как-нибудь. Ежели бы я был не калека, я бы работал. А что я пою, так разве я кому-нибудь вред этим делаю? Что ж это такое? богатым жить можно, как хотят, a un bauvre tiaple , как я, уж и жить не может. Что ж это за законы республики? Коли так, то мы не хотим республики, не так ли, милостивый государь? мы не хотим республики, а мы хотим... мы хотим просто... мы хотим... — он замялся немного, — мы хотим натуральные законы.
— C’est ainsi d’après les nouvelles lois républicaines, déclara-t-il d’un ton animé. Ils ne veulent pas comprendre qu’un pauvre diable vive d’une manière ou d’une autre. Si je n’étais pas estropié, je travaillerais. Mais je ne puis que chanter, est-ce que je nuis à quelqu’un ? Jugez donc ! Les riches vivent comme ils l’entendent, mais un pauvre tiaple comme moi n’a pas le droit de vivre, lui ! Sont-ce là des lois républicaines ? S’il en est ainsi, nous ne voulons pas de République, n’est-ce pas, monsieur, nous ne voulons pas de République ? Mais nous voulons… Nous voulons simplement… Nous voulons…
Il s’embarrassait dans son discours.

— Nous voulons des lois naturelles, dit-il enfin.
Я подлил ему еще в стакан.
J’emplis de nouveau son verre.
— Вы не пьете, — сказал я ему.
— Vous ne buvez pas, lui dis-je.
Он взял в руку стакан и поклонился мне.
Il prit le verre et me salua.
— Я знаю, что вы хотите, — сказал он, прищуривая глаз и грозя мне пальцем,— вы хотите подпоить меня, посмотреть, что из меня будет, но нет, это вам не удастся.
— Je sais ce que vous voulez, fit-il, en clignant de l’œil, et en me menaçant malicieusement du doigt. Vous voulez me griser pour voir ce qui m’arrivera. Mais vous n’y réussirez pas.
— Зачем же мне вас напоить, — сказал я, — я только желал бы вам сделать удовольствие.
— Pourquoi voudrais-je vous griser ? Je veux simplement vous faire plaisir.
Ему, верно, жалко стало, что он обидел меня, дурно объяснив мое намерение, он смутился, привстал и пожал меня за локоть.
Il me parut très affecté d’avoir si mal interprété mon intention. Il se leva tout confus et me pressa le coude.
— Нет, нет,— сказал он, с умоляющим выражением глядя на меня своими влажными глазами,— я так только, шучу.
— Non, dit-il d’un ton suppliant en me regardant de ses yeux humides, j’ai voulu seulement plaisanter.
И вслед за этим он произнес какую-то ужасно запутанную, хитрую фразу, долженствовавшую означать, что я все-таки добрый малый.
Et il se perdit dans une longue phrase qui signifiait au fond que j’étais un bon garçon.
— Je ne vous dis que ça! — заключил он.
— Je ne vous dis que ça ! conclut-il en français.
Таким образом, мы продолжали пить и беседовать с певцом, а лакеи продолжали, не стесняясь, любоваться нами и, кажется, подтрунивать. Несмотря на интерес моего разговора, я не мог не замечать их и, признаюсь, сердился все больше и больше. Один из них привстал, подошел к маленькому человечку и, глядя ему в маковку, стал улыбаться. У меня уж был готовый запас злобы на обитателей Швейцергофа, который я не успел еще сорвать ни на ком, и теперь, признаюсь, эта лакейская публика так и подмывала меня. Швейцар, не снимая фуражки, вошел в комнату и, облокотившись на стол, сел подле меня. Это последнее обстоятельство, задев мое самолюбие или тщеславие, окончательно взорвало меня и дало исход той давившей злобе, которая весь вечер собиралась во мне. Зачем у подъезда, когда я один, он мне униженно кланяется, а теперь, потому что я сижу с странствующим певцом, он грубо рассаживается рядом со мной? Я совсем озлился той кипящей злобой негодования, которую я люблю в себе, возбуждаю даже, когда на меня находит, потому что она успокоительно действует на меня и дает мне хоть на короткое время какую-то необыкновенную гибкость, энергию и силу всех физических и моральных способностей.
Nous continuâmes de la sorte à boire et à causer. Sans la moindre gêne, les domestiques continuaient à nous regarder et semblaient même se moquer de nous. Malgré l’intérêt que je prenais à la conversation, je ne pouvais m’empêcher de remarquer leur attitude et j’avoue qu’elle m’irritait de plus en plus. L’un d’eux se leva, s’approcha du petit homme, lui regarda le sommet de la tête, et sourit. J’avais déjà amassé toute une provision de colère contre les gens du Schweitzerhof, colère que je n’avais pu déverser jusque-là sur personne. Les provocations de ces laquais me surexcitèrent au plus haut degré.
En ce moment, le portier entra dans la salle. Sans ôter sa casquette, il vint s’asseoir à côté de moi et s’accouda sur la table.
Cette dernière audace, qui froissait directement mon amour-propre, me mit hors de moi et provoqua l’explosion de colère qui se préparait depuis le commencement de la soirée. Pourquoi, quand je passais seul sur le perron, me saluait-il si humblement ? Pourquoi, à présent que j’étais avec un chanteur ambulant, s’installait-il aussi familièrement à mes côtés ? Et je sentis sourdre cette bouillante colère qui me plaît au point que je l’excite moi-même ; car elle agit sur moi d’une manière salutaire en me donnant, pour quelques instants au moins, une énergie
extraordinaire qui porte à leur paroxysme

toutes mes facultés physiques et
Я вскочил с места.
morales. Je me levai vivement.
— Чему вы смеетесь? — закричал я на лакея, чувствуя, как лицо мое бледнеет и губы невольно подергиваются.
— De quoi riez-vous ? criai-je à l’un des laquais. Je sentais que, malgré moi, mon visage pâlissait et que mes lèvres tremblaient.
— Я не смеюсь, я так,— отвечал лакей, отступая от меня.
— Est-ce que je ris ? fit le domestique en se reculant.
— Нет, вы смеетесь над этим господином. И какое право вы имеете тут быть и сидеть здесь, когда тут гости. Не сметь сидеть! — закричал я. Швейцар, ворча что-то, встал и отодвинулся к двери.
— Vous riez de monsieur… Et vous, de quel droit vous asseyez-vous à côté des clients ? Levez-vous !
Le portier grommela quelques paroles, se leva et alla près de la porte.
— Какое вы имеете право смеяться над этим господином и сидеть с ним рядом, когда он гость, а вы лакей? Отчего вы не смеялись надо мной нынче за обедом и не садились со мной рядом? Оттого, что он бедно одет и поет на улице? от этого; а на мне хорошее платье. Он беден, но в тысячу раз лучше вас, в этом я уверен. Потому что он никого не оскорбил, а вы оскорбляете его.
— De quel droit riez-vous de monsieur ? Pourquoi, vous, laquais, vous asseyez-vous près de lui, client ? Pourquoi ne vous êtes-vous pas moqué de moi, ne vous êtes-vous pas assis près de moi pendant le dîner !
Parce qu’il est pauvrement vêtu, qu’il chante

dans les rues, tandis que je suis bien habillé…

Est-ce pour cela ?
Il est pauvre, mais il vous vaut mille fois, j’en suis sûr,
car il n’offense personne, et vous l’offensez, vous.
— Да я ничего, что вы,— робко отвечал мой враг лакей.— Разве я мешаю ему сидеть.
— Mais, quoi ! je ne dis rien, fit timidement mon ennemi le laquais. Est-ce que je l’empêche
de rester là ?
Лакей не понимал меня, и моя немецкая речь пропадала даром. Грубый швейцар вступился было за лакея, но я напал на него так стремительно, что швейцар притворился, что тоже не понимает меня, и махнул рукой. Горбатая судомойка, заметив ли мое разгоряченное состояние и боясь скандалу, или разделяя мое мнение, приняла мою сторону и, стараясь стать между мной и швейцаром, уговаривала его молчать, говоря, что я прав, а меня просила успокоиться. «Der Herr hat Recht; Sie haben Recht »,— твердила она. Певец представлял самое жалкое, испуганное лицо и, видимо, не понимая, из чего я горячусь и чего я хочу, просил меня уйти поскорее отсюда. Но во мне все больше и больше разгоралась злобная словоохотливость. Я все припомнил: и толпу, которая смеялась над ним, и слушателей, ничего не давших ему, я ни за что на свете не хотел успокоиться. Я думаю, что; если бы кельнеры и швейцар не были так уклончивы, я бы с наслаждением подрался с ними или палкой по голове прибил бы беззащитную английскую барышню. Если бы в эту минуту я был в Севастополе, я бы с наслаждением бросился колоть и рубить в английскую траншею.
Le laquais ne m’avait pas compris, et mon discours en allemand était inutile.
Le grossier portier voulut prendre la défense du laquais, mais je l’apostrophai si vivement qu’il se recula en faisant un geste désolé.

La servante bossue, voyant mon animation et craignant un scandale, partageant peut-être mon ressentiment, prit mon parti, s’interposa entre moi et le portier, et l’engagea à se taire, en disant que j’avais raison.
Elle
espérait ainsi rétablir le calme.

— *Der herr hat recht.
Sie haben recht ! * répétait-elle.
La physionomie du chanteur témoignait

clairement de sa torture intérieure. Il ne comprenait rien à ma colère et me suppliait de le laisser partir au plus tôt.
Mais un besoin de verbiage méchant m’excitait de plus en plus. Une foule de choses me revenait en
même temps à l’esprit.
Les gens qui avaient
raillé le petit homme et les auditeurs qui ne lui avaient rien donné… Pour rien au monde, je n’eusse voulu m’apaiser.
Et certainement,
si le portier et les kellners n’avaient jugé prudent de prendre une attitude conciliante, je me fusse battu avec délices ou j’eusse donné avec joie quelques bons

coups de bâton sur la tête d’une jeune miss sans défense.
Si, en cet état, je m’étais trouvé à Sébastopol, je me fusse jeté avec furie dans la tranchée anglaise pour sabrer
et pour tuer tout ce qui me serait tombé

sous la main.
— И отчего вы провели меня с этим господином в эту а не в ту залу? А? — допрашивал я швейцара, ухватив его за руку, с тем чтобы он не ушел от меня.— Какое вы имели право по виду решать, что этот господин должен быть в этой, а не в той зале? Разве, кто платит, не все равны в гостиницах? Не только в республике, но во всем мире. Паршивая ваша республика!.. Вот оно равенство! Англичан вы бы не смели провести в эту комнату, тех самых англичан, которые даром слушали этого господина, то есть украли у него каждый по нескольку сантимов, которые должны были дать ему. Как вы смели указать эту залу?
— Et pourquoi nous avez-vous conduits, monsieur et moi, dans cette salle et non
dans une autre, hé ?
demandais-je au portier,
en le saisissent par le bras pour l’empêcher de s’échapper. De quel droit décidez-vous que monsieur doit être ici et non dans

une autre salle ?
Est-ce que tous ceux qui payent ne sont pas égaux à l’hôtel, non
seulement dans une République, mais dans le monde entier ?…
Elle est dégoûtante,
votre République !…
La voilà, l’égalité !…
Vous n’oseriez pas conduire un Anglais ici, un de ces mêmes Anglais qui ont écouté monsieur pour rien, c’est-à-dire qui lui ont volé les quelques centimes que chacun d’eux aurait dû lui donner…
Comment osez-vous montrer cette salle !
— Та зала заперта,— отвечал швейцар.
— L’autre salle est fermée, répondit le portier.
— Нет,— закричал я,— неправда, не заперта зала.
— Non ! m’écriai-je. Ce n’est pas vrai. Elle n’est pas fermée.
— Так вы лучше знаете.
— Vous êtes mieux renseigné que moi, alors.
— Знаю, знаю, что вы лжете.
— Je sais, je sais que vous mentez.
Швейцар повернулся плечом прочь от меня.
Le portier se détourna.
— Э! что говорить! — проворчал он.
— Eh ! que dire ? grogna-t-il.
— Нет, не «что говорить»,— закричал я,— а ведите меня сию минуту в залу.
— Non, non pas : Que dire ? Conduisez-moi tout de suite dans ce salon.
Несмотря на увещанья горбуньи и просьбы певца идти лучше по домам, я потребовал обер-кельнера и пошел в залу вместе с моим собеседником. Обер-кельнер, услыхав мой озлобленный голос и увидав мое взволнованное лицо, не стал спорить и с презрительной учтивостью сказал, что я могу идти, куда мне угодно. Я не мог доказать швейцару его лжи, потому что он скрылся еще прежде, чем я вошел в залу.
Malgré les prières de la bossue et les supplications du petit chanteur qui insistait pour que chacun retournât chez soi, je fis venir l’oberkellener et je passai avec mon compagnon dans la grande salle. L’oberkellener voyant mon excitation, n’avait pas voulu discuter et m’avait dit avec une politesse méprisante que je pouvais aller où je voudrais. Il me fut impossible de prouver au portier qu’il m’avait menti, car il avait disparu dès que j’étais entré dans la
grande salle.
Зала была действительно отперта, освещена, и на одном из столов сидели, ужиная, англичанин с дамой. Несмотря на то, что нам указывали особый стол, я с грязным певцом подсел к самому англичанину и велел сюда подать нам неоконченную бутылку.
La grande salle était en effet ouverte et éclairée. À une table, un Anglais soupait en compagnie d’une dame. Bien qu’on m’eût désigné une table à part, j’allai m’installer à côté d’eux avec le chanteur crasseux et j’ordonnai qu’on apportât la bouteille entamée.
Англичане сначала удивленно, потом озлобленно посмотрели на маленького человечка, который ни жив ни мертв сидел подле меня; они что-то сказали между собой, она оттолкнула тарелку, зашумела шелковым платьем, и оба скрылись. За стеклянными дверьми я видел, как англичанин что-то озлобленно говорил кельнеру, беспрестанно указывая рукой по нашему направлению. Кельнер высунулся в дверь и взглянул в нее. Я с радостью ожидал, что придут выводить нас и можно будет наконец вылить на них все свое негодование. Но, к счастью, хотя это тогда мне было неприятно, нас оставили в покое.
Les Anglais regardèrent d’abord avec étonnement, puis avec colère le petit homme, qui se tenait à côté de moi, plus mort que vif. Ils se dirent quelques mots, la dame repoussa son assiette, tapota sa robe pour la défriper et tous deux se levèrent et sortirent
de la salle. À travers la porte vitrée, je vis l’Anglais qui parlait avec animation au kellener, en étendant la main dans notre direction.
Le kellener passa la tête par la porte entrebâillée et regarda. J’attendais avec joie qu’il vînt pour nous faire sortir, afin de pouvoir épancher toute mon indignation. Mais, malheureusement, on nous laissa tranquilles.
Певец, прежде отказывавшийся от вина, теперь торопливо допил все, что оставалось в бутылке, с тем чтобы только поскорей выбраться отсюда. Однако он с чувством, как мне показалось, отблагодарил меня за угощенье. Плачущие глаза его сделались еще более плачущими и блестящими, и он сказал мне самую странную, запутанную фразу благодарности. Но все-таки эта фраза, в которой он говорил, что ежели бы все так уважали артистов, как я, то ему было бы хорошо, и что он желает мне всякого счастия, была мне очень приятна. Мы вместе с ним вышли в сени. Тут стояли лакеи и мой враг швейцар, кажется, жаловавшийся им на меня. Все они, кажется, смотрели на меня, как на умалишенного. Я дал маленькому человечку поравняться со всей этой публикой и тут со всей почтительностью, которую только в состоянии выразить в своей особе, я снял шляпу и пожал ему руку с закостенелым отсохшим пальцем. Лакеи сделали, как будто не обращают на меня ни малейшего внимания. Только один из них засмеялся сардоническим смехом.
Le chanteur qui, tout à l’heure, refusait de boire, avait hâte à présent de finir la bouteille afin de s’en aller au plus tôt. Cependant, il me semble qu’il me remercia d’un ton pénétré. Tandis qu’il prononçait une phrase embrouillée et sans aucun sens, ses yeux brillaient étrangement. Malgré son incorrection, cette phrase me fut très agréable. Il me disait en substance que les artistes seraient heureux si tout le monde les estimait comme moi et il me souhaitait du bonheur.
Nous sortîmes ensemble.
En passant par le vestibule, nous rencontrâmes les laquais
et le portier qui semblaient ressasser ensemble leurs griefs à mon endroit.
On eût dit qu’ils me regardaient comme un fou.
Quand le petit homme passa devant eux, j’ôtai mon chapeau, et, avec toute la grâce dont j’étais susceptible, je serrai sa pauvre main aux doigts ossifiés.
Les laquais firent semblant de ne rien voir, sauf un seul qui
laissa échapper un rire moqueur.
Когда певец, раскланиваясь, скрылся в темноте, я пошел к себе наверх, желая заспать все эти впечатления и глупую детскую злобу, которая так неожиданно нашла на меня. Но, чувствуя себя слишком взволнованным для сна, я опять пошел на улицу, с тем чтобы ходить до тех пор, пока успокоюсь, и, признаюсь, кроме того, в смутной надежде, что найдется случай сцепиться с швейцаром, лакеем или англичанином и доказать им всю их жестокость и, главное, несправедливость. Но, кроме швейцара, который, увидав меня, повернулся ко мне спиной, я никого не встретил и один-одинешенек стал взад и вперед ходить по набережной.
Quand le chanteur eut disparu, après m’avoir souhaité le bonsoir, je voulus chasser par le sommeil la sotte et enfantine indignation qui m’avait si soudainement envahi.
Mais, je me sentais trop bouleversé pour m’endormir tout de suite ; je sortis, afin de me calmer à l’air de la nuit, et, l’avouerai-je ?

avec l’espoir vague de trouver laquais, portier ou Anglais et de leur démontrer leur
«Вот она, странная судьба поэзии,— рассуждал я, успокоившись немного.— Все любят, ищут ее, одну ее желают и ищут в жизни, и никто не признает ее силы, никто не ценит этого лучшего блага мира, не ценит и не благодарит тех, которые дают его людям. Спросите у кого хотите, у всех этих обитателей Швейцергофа: что лучшее благо в мире? и все, или девяносто девять на сто, приняв сардоническое выражение, скажут вам, что лучшее благо мира — деньги. «Может быть, мысль эта вам не нравится и не сходится с вашими возвышенными идеями,— скажет он,— но что ж делать, ежели жизнь человеческая так устроена, что одни деньги составляют счастье человека. Я не мог не позволить моему уму видеть свет, как он есть,— прибавит он,— то есть видеть правду». Жалкий твой ум, жалкое то счастье, которого ты желаешь, и несчастное ты создание, само не знающее, чего тебе надобно... Зачем вы все покинули свое отечество, родных, занятия и денежные дела и столпились в маленьком швейцарском городке Люцерне? Зачем вы все нынче вечером высыпали на балконы и в почтительном молчании слушали песню маленького нищего? И ежели бы он захотел петь еще, еще бы молчали и слушали. Что, за деньги, хоть за мильоны, вас можно бы было всех выгнать из отечества и собрать в маленьком уголке Люцерне? За деньги вас можно бы было всех собрать на балконах и в продолжение получаса заставить стоять молчаливо и неподвижно? Нет! А заставляет вас действовать одно, и вечно будет двигать сильнее всех других двигателей жизни: потребность поэзии, которую не сознаете, но чувствуете и век будете чувствовать, пока в вас останется что-нибудь человеческое. Слово «поэзия» вам смешно, вы употребляете его в виде насмешливого упрека, вы допускаете любовь к поэтическому нечто в детях и глупых барышнях, и то вы над ними смеетесь; для вас же нужно положительное. Да дети-то здраво смотрят на жизнь, они любят и знают то, что должен любить человек, и то, что даст счастие, а вас жизнь до того запутала и развратила, что вы смеетесь над тем, что одно любите, и ищете одного того, что ненавидите и что делает ваше несчастие. Вы так запутались, что не понимаете того обязательства, которое вы имеете перед бедным тирольцем, доставившим вам чистое наслаждение, а вместе с тем считаете себя обязанными даром, без пользы и удовольствия, унижаться перед лордом и зачем-то жертвовать ему своим спокойствием и удобством. Что за вздор, что за неразрешимая бессмыслица! Но не это сильней всего поразило меня нынче вечером. Это неведение того, что дает счастье, эту бессознательность поэтических наслаждений я почти понимаю или привык к ней, встречав ее часто в жизни; грубая, бессознательная жестокость толпы тоже была для меня не новость; что бы ни говорили защитники народного смысла, толпа есть соединение хотя бы и хороших людей, но соприкасающихся только животными, гнусными сторонами, и выражающая только слабость и жестокость человеческой природы. Но как вы, дети свободного, человечного народа, вы, христиане, вы, просто люди, на чистое наслаждение, которое вам доставил несчастный просящий человек, ответили холодностью и насмешкой? Но нет, в вашем отечестве есть приюты для нищих.— Нищих нет, их не должно быть, и не должно быть чувства сострадания, на котором основано нищенство.— Но он трудился, он радовал вас, он умолял вас дать ему что-нибудь от вашего излишка за свой труд, которым вы воспользовались. А вы с холодной улыбкой наблюдали его как редкость из своих высоких блестящих палат, и из сотни вас, счастливых, богатых, не нашлось ни одного, ни одной, которая бы бросила ему что-нибудь! Пристыженный, он пошел прочь от вас, и бессмысленная толпа, смеясь, преследовала и оскорбляла не вас, а его,— за то, что вы холодны, жестоки и бесчестны; за то, что вы украли у него наслаждение, которое он вам доставил, за это его оскорбляли».
injustice. « La voilà, l’étrange destinée de la poésie, pensais-je, en me calmant peu à peu, tous l’aiment, tous la recherchent. Mais on
la recherche sans en connaître la puissance,

sans apprécier ses dons précieux, sans remercier

ceux qui les possèdent et en font jouir les autres. « Qu’on demande à n’importe quel hôte du Schweitzerhof : « Quel est le bien le plus

précieux ?
» et tous, ou du moins quatre-vingt-dix-neuf sur cent prendront une expression railleuse et répondront que le bien le plus précieux est l’argent. « Peut-être, cette pensée ne vous plaît-elle pas, ajouteront-ils, mais qu’y faire ! la vie est ainsi : c’est l’argent qui procure le bonheur. » Quel petit esprit ! quel
bonheur précaire ! Est-ce donc là ce que tu désires, malheureuse créature, et ne sais-tu donc ce qu’il te faut !…
Pourquoi avez-vous tout abandonné, patrie, parents, occupations, affaires, et vous êtes-vous réunis dans cette petite ville de Suisse ? Pourquoi êtes-vous allés tous ce soir écouter la chanson du petit mendiant dans un respectueux silence ? S’il lui avait plu de continuer, vous seriez encore
au balcon.
Pour de l’argent, pour des millions, vous chasserait-on de votre patrie et vous laisseriez-vous réunir de force ici, à Lucerne, dans ce petit coin ? Pourrait-on vous payer pour vous contraindre à vous réunir sur ce balcon et à y demeurer silencieux et immobiles ? Non. Une seule chose
vous force à agir et vous y forcera éternellement avec plus de puissance que tout autre moteur : c’est le besoin de poésie, dont vous n’avez pas conscience, mais que vous éprouvez

et que vous éprouverez toujours tant

qu’il restera en vous quelque chose d’humain.

« Ce mot de poésie vous fait rire, vous l’appliquez comme une sorte de reproche railleur ; vous n’admettez l’amour de la poésie que chez les enfants et les sottes demoiselles,

tout en vous moquant de leur

faiblesse.
Pour vous, le positif suffit. Mais,
ce sont précisément les enfants qui jugent sainement la vie ; ils aiment et savent ce que doit aimer l’homme pour connaître le

bonheur.
Tandis que vous que la vie a désorientés,
vous raillez ce que vous aimez et

vous recherchez ce que vous haïssez : d’où

votre malheur. Vous n’avez pas même compris votre devoir envers ce pauvre Tyrolien à qui vous avez dû une joie pure…

et vous considérez comme nécessaire de vous humilier gratuitement devant un milord et de lui sacrifier, sans savoir pourquoi, votre tranquillité et vos aises.
» Mais, ce qui m’a frappé le plus ce soir, ce
n’est pas cette ignorance de ce qui procure le bonheur.
Cette inconscience des joies poétiques, je la comprends presque, obligé que j’ai été de m’y accoutumer en la rencontrant souvent dans la vie. La cruauté grossière et inconsciente de la foule n’est pas non plus chose nouvelle pour moi. Quoi qu’en disent les apologistes du « bon sens populaire », la foule est une réunion de braves gens liés seulement entre eux par les côtés bas et
répugnants qui trahissent la faiblesse et la

cruauté de la nature humaine.
Mais, comment,
vous, enfants d’une nation libre et policée, vous chrétiens, vous hommes tout simplement, avez-vous pu répondre par des railleries au malheureux qui venait de vous

procurer une jouissance et qui, de plus, implorait votre secours ! Il est vrai que, dans votre patrie, il y a des asiles pour les mendiants.
Il n’y a pas
de mendiants ;
il ne doit pas y en avoir. Il ne doit pas y avoir de pitié sur laquelle
puisse s’appuyer la mendicité.
Mais il a travaillé, il vous a réjoui, il vous a supplié de lui abandonner un peu de votre superflu et vous vous êtes approprié le fruit de son travail.
Et, souriant froidement, vous l’avez

examiné comme une curiosité.

Vous étiez là une centaine d’hommes riches

et heureux…
Et pas un d’entre vous ne
lui a jeté une obole !
Il s’est éloigné plein de honte et la foule stupide l’a suivi en riant, Elle ne s’en prenait pas à vous, mais à lui, parce que vous êtes froids, cruels et déloyaux !
Vous lui avez volé votre joie… Et, pour cette raison, on s’est moqué de lui !…
*«Седьмого июля 1857 года в Люцерне перед отелем Швейцергофом, в котором останавливаются самые богатые люди, странствующий нищий певец в продолжение получаса пел песни и играл на гитаре. Около ста человек слушало его. Певец три раза просил всех дать ему что-нибудь. Ни один человек не дал ему ничего, и многие смеялись над ним».*
*Le 7 juillet 1857, à Lucerne, devant l’hôtel appelé le Schweitzerhof, un pauvre musicien ambulant a joué de la guitare et chanté pendant une demi-heure. Près de cent personnes l’écoutaient. À trois reprises, il a supplié ces personnes de lui donner quelque chose. Pas une seule ne lui a donné et beaucoup se sont moquées de lui.*
Ce n’est pas une fiction ;
c’est une histoire
Это не выдумка, а факт положительный, который могут исследовать те, которые хотят, у постоянных жителей Швейцергофа, справившись по газетам, кто были иностранцы, занимавшие Швейцергоф 7 июля.
vraie dont on peut vérifier l’exactitude auprès des habitants sédentaires du Schweitzerhof ; en feuilletant les journaux locaux, on saura les noms des voyageurs qui, à cette
date, se trouvaient en cet hôtel.
Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами. Это событие значительнее, серьезнее и имеет глубочайший смысл, чем факты, записываемые в газетах и историях. Что англичане убили еще тысячу китайцев за то, что китайцы ничего не покупают на деньги, а их край поглощает звонкую монету, что французы убили еще тысячу кабилов за то, что хлеб хорошо родится в Африке и что постоянная война полезна для формирования войск, что турецкий посланник в Неаполе не может быть жид и что император Наполеон гуляет пешком в Plombières и печатно уверяет народ, что он царствует только по воле всего народа,— это всё слова, скрывающие или показывающие давно известное; но событие, происшедшее в Люцерне 7 июля, мне кажется совершенно ново, странно и относится не к вечным дурным сторонам человеческой природы, но к известной эпохе развития общества. Это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и цивилизации.
C’est là un événement que les historiens de notre temps devraient écrire en caractères flamboyants, ineffaçables, un événement
plus important, plus sérieux, au sens infiniment plus profond que ceux que l’on relate dans les journaux et dans les livres d’histoire.

Que les Anglais aient tué un millier de Chinois, parce que ces derniers ne veulent point payer en argent, afin de garder la monnaie sonnante dans leur pays ;
que les
Français aient tué un millier de Kabyles parce qu’autrefois l’Afrique fournissait le blé

au monde connu et que la guerre en permanence

est utile pour exercer les soldats ;

que l’ambassadeur turc à Naples ne puisse être de nationalité juive ; que l’empereur Napoléon se soit promené à Plombières et

qu’il ait persuadé à ses sujets qu’il ne règne

que par la volonté du peuple, tout cela n’a

pour effet que de cacher ou de dévoiler des

choses connues depuis longtemps.

Mais l’événement qui s’est passé à Lucerne,

le 7 juillet, me semble aussi nouveau qu’étrange,

et ne se rapporte pas seulement aux

éternels côtés inférieurs de la nature

humaine, mais à une certaine phase de développement

de la société.
C’est là un fait qui ne rentre pas dans l’histoire des actions humaines, mais dans celle du progrès de la
civilisation.
Отчего этот бесчеловечный факт, невозможный ни в какой деревне, немецкой, французской или итальянской, возможен здесь, где цивилизация, свобода и равенство доведены до высшей степени, где собираются путешествующие, самые цивилизованные люди самых цивилизованных наций? Отчего эти развитые, гуманные люди, способные, в общем, на всякое честное, гуманное дело, не имеют человеческого сердечного чувства на личное доброе дело? Отчего эти люди, в своих палатах, митингах и обществах горячо заботящиеся о состоянии безбрачных китайцев в Индии, о распространении христианства и образования в Африке, о составлении обществ исправления всего человечества, не находят в душе своей простого первобытного чувства человека к человеку? Неужели нет этого чувства и место его заняли тщеславие, честолюбие и корысть, руководящие этих людей в их палатах, митингах и обществах? Неужели распространение разумной, себялюбивой ассоциации людей, которую называют цивилизацией, уничтожает и противоречит потребности инстинктивной и любовной ассоциации? И неужели это то равенство, за которое пролито было столько невинной крови и столько совершено преступлений? Неужели народы, как дети, могут быть счастливы одним звуком слова «равенство»?
Pourquoi ce fait inhumain, impossible à imaginer dans un village d’Allemagne, de France et d’Italie, a-t-il pu se produire ici où la civilisation, la liberté et l’égalité sont poussées au plus haut point ; ici où les plus
civilisés des nations les plus civilisées se

trouvent réunis ? Pourquoi ces hommes cultivés et humains, capables en général de toute action honnête, n’ont-ils pas eu le sentiment de leur

mauvaise action ?
Pourquoi ces hommes qui,
dans leurs somptueuses demeures, dans leurs

meetings, dans leurs nombreuses sociétés, témoignent d’un souci réel du sort des Chinois célibataires aux Indes ou de l’extension du christianisme et de l’instruction en

Afrique, fondent sans cesse des sociétés nouvelles pour détruire tous les vices humains, n’ont-ils pas senti s’éveiller dans leur âme un sentiment humain ?
L’ont-ils, à ce
point, remplacé, ce sentiment, par la vanité et la cupidité, que, jamais, elles ne les quittent dans leurs somptueuses demeures, leurs meetings et leurs sociétés ?
Est-ce que vraiment les progrès de cette association égoïste et sage, qu’on appelle la civilisation, doivent faire disparaître tout sentiment de solidarité et se trouver en contradiction avec une société basée sur l’amour d’autrui ! Est-ce bien là cette égalité pour laquelle on a versé tant de sang innocent et commis tant de crimes ! Le peuple, comme les enfants, doit-il donc se contenter seulement du son des mots !
Равенство перед законом? Да разве вся жизнь людей происходит в сфере закона? Только одна тысячная доля ее подлежит закону, остальная часть происходит вне его, в сфере нравов и воззрения общества. А в обществе лакей одет лучше певца и безнаказанно оскорбляет его. Я лучше одет лакея и безнаказанно оскорбляю лакея. Швейцар считает меня выше, а певца ниже себя; когда я соединился с певцом, он счел себя равным с нами и стал груб. Я стал нагл с швейцаром, и швейцар признал себя ниже меня. Лакей стал нагл с певцом, и певец признал себя ниже его. И неужели это свободное, то, что люди называют положительно-свободное государство, то, в котором есть хоть один гражданин, которого сажают в тюрьму за то, что он, никому не вредя, никому не мешая, делает одно, что может, для того чтобы не умереть с голода?
L’égalité devant la loi ! Est-ce que la vie des hommes se passe dans la sphère d’action de la loi ! Une millième partie, peut-être ; le reste agit en dehors, c’est-à-dire dans la sphère des mœurs. Dans la société, un laquais est mieux vêtu qu’un chanteur, qu’il peut offenser impunément. Moi je suis mieux vêtu qu’un laquais et je puis l’offenser impunément.
Le portier me considère comme son supérieur et traite le chanteur en inférieur.

Je me suis fait le compagnon du chanteur et le portier s’est considéré comme mon égal, et il est devenu grossier.
Je suis devenu insolent et il a reconnu son infériorité.
Les laquais étaient insolents avec le chanteur, celui-ci s’est considéré comme leur inférieur.
Est-ce donc là cet état que les
hommes positifs qualifient de libéral ?… Un état où l’on peut mettre en prison des citoyens qui, sans nuire à personne, sans

mettre empêchement à rien, font ce qu’ils

peuvent pour ne pas mourir de faim !

Quelle triste créature que l’homme, avec
Несчастное, жалкое создание человек с своей потребностью положительных решений, брошенный в этот вечно движущийся, бесконечный океан добра и зла, фактов, соображений и противоречий! Веками бьются и трудятся люди, чтобы отодвинуть к одной стороне благо, к другой неблаго. Проходят века, и где бы, что бы ни прикинул беспристрастный ум на весы доброго и злого, весы не колеблются, и на каждой стороне столько же блага, сколько и неблага. Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответы на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами! Ежели бы только он понял, что всякая мысль и ложна и справедлива! Ложна односторонностью, по невозможности человека обнять всей истины, и справедлива по выражению одной стороны человеческих стремлений. Сделали себе подразделения в этом вечном движущемся, бесконечном, бесконечно-перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю и ждут, что море так и разделится. Точно нет мильонов других подразделений совсем с другой точки зрения, в другой плоскости. Правда, вырабатываются эти новые подразделения веками, но и веков прошли и пройдут мильоны. Цивилизация — благо; варварство — зло; свобода — благо; неволя — зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство? И где границы одного и другого? У кого в душе так непоколебимо это мерило добра и зла, чтобы он мог мерить им бегущие запутанные факты? У кого так велик ум, чтоб хотя в неподвижном прошедшем обнять все факты и свесить их? И кто видел такое состояние, в котором бы не было добра и зла вместе? И почему я знаю, что вижу больше одного, чем другого, не оттого, что стою не на настоящем месте? И кто в состоянии так совершенно оторваться умом хоть на мгновение от жизни, чтобы независимо сверху взглянуть на нее? Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, Всемирный Дух, проникающий нас всех вместе и каждого, как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно, тот самый дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить себя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу.
sa manie de définitions positives ! Il est jeté dans un océan sans limites, éternellement ballotté entre le bien et le mal, à travers le jugement des faits, les raisonnements et les
contradictions.

Les hommes s’occupent pendant des siècles à ranger le bien d’un côté et le mal de l’autre.
Et, depuis des siècles, quoi que l’esprit impartial jette dans la balance du bien et du mal, son fléau demeure immobile et chaque plateau contient autant de mal
que de bien.

Si encore l’homme avait appris à ne point porter de jugements définitifs, au lieu de s’obstiner à ne pas laisser sans réponse les questions qui se posent à lui uniquement

pour qu’elles restent éternellement à l’état

de questions !
S’il avait seulement compris que toute pensée est à la fois exacte et mensongère ;
mensongère parce qu’elle est limitée par l’impossibilité où nous sommes d’embrasser toute la vérité, exacte parce qu’elle exprime une des faces du concept humain !
On fait des classifications dans ce chaos éternellement mouvant du bien et du mal entremêlés, on trace des limites imaginaires sur cet océan sans limites et l’on attend que
cette mer se divise comme s’il n’y avait pas

des millions d’autres classifications à d’autres points de vue et sur d’autres surfaces.
Il est
vrai que ces classifications sont élaborées par les siècles, mais que de siècles ont passé et combien passeront encore !
La civilisation est un bien, la barbarie est un mal… la
liberté est un bien, la captivité est un mal…

Et voilà le savoir imaginaire qui fait disparaître le sentiment humain du cœur de l’homme, sentiment inné et instinctif cependant.

Qui me définira la liberté, le despotisme, la civilisation, la barbarie ?
Quelles en sont les limites ? Qui possède cette juste mesure du bien et du mal, qui permet de se reconnaître dans la multitude enchevêtrée des faits passagers ? Qui donc a l’esprit assez vaste pour pouvoir, dans le passé immobile, embrasser les faits et les peser ? Qui donc a vu un état où le bien et le mal ne soient pas mélangés ? Comment puis-je dire que j’aperçois l’un plutôt que l’autre, sinon à cause de l’endroit où je me trouve placé ?
Qui peut se détacher par l’esprit assez complètement de la vie pour la regarder de haut avec indépendance : un guide, un seul

guide infaillible existe.
C’est l’esprit universel
qui nous anime tous, chacun isolément, en mettant en nous la tendance au but que nous devons poursuivre. C’est le même esprit qui ordonne à l’arbre

de pousser vers le soleil, aux fleurs de jeter

leur semence à l’automne, à nous de nous

rapprocher inconsciemment les uns des
И этот-то один непогрешимый блаженный голос заглушает шумное, торопливое развитие цивилизации. Кто больше человек и кто больше варвар: тот ли лорд, который, увидав затасканное платье певца, с злобой убежал из-за стола, за его труды не дал ему мильонной доли своего состояния и теперь, сытый, сидя в светлой покойной комнате, спокойно судит о делах Китая, находя справедливыми совершаемые там убийства, или маленький певец, который, рискуя тюрьмой, с франком в кармане, двадцать лет, никому не делая вреда, ходит по горам и долам, утешая людей своим пением, которого оскорбили, чуть не вытолкали нынче и который, усталый, голодный, пристыженный, пошел спать куда-нибудь на гниющей соломе?
autres ! Et cet esprit infaillible domine le mouvement précipité et bruyant de la civilisation.
Quel est, en réalité, le plus humain ou le

plus barbare ?
Est-ce ce milord qui, en apercevant l’habit déchiré du chanteur, s’est levé de table indigné, ce milord qui n’a pas su lui donner pour sa peine la millionième partie
de son avoir et qui, pour fuir un contact

indigne de lui, s’est réfugié dans une

chambre fort confortable afin d’apprécier

avec calme les affaires de Chine et de trouver

justes les assassinats qui s’y commettent ?

Ou est-ce ce petit chanteur qui, risquant

la prison, s’en va depuis vingt ans,

par monts et par vaux, sans nuire à personne,
В это время из города в мертвой тишине ночи я далеко-далеко услыхал гитару маленького человечка и его голос.
et consolant les hommes par ses chansons ; ce petit chanteur qu’on a aujourd’hui même presque chassé et qui, fatigué,
affamé, honteux, s’en est allé s’étendre

quelque part sur un tas de paille pourrie ?
Нет,— сказалось мне невольно,— ты не имеешь права жалеть о нем и негодовать на благосостояние лорда. Кто свесил внутреннее счастье, которое лежит в душе каждого из этих людей? Вон он сидит теперь где-нибудь на грязном пороге, смотрит в блестящее лунное небо и радостно поет среди тихой, благоуханной ночи, в душе его нет ни упрека, ни злобы, ни раскаянья. А кто знает, что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми, высокими стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько беззаботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько ее живет в душе этого маленького человека? Бесконечна благость и премудрость того, кто позволил и велел существовать всем этим противоречиям. Только тебе, ничтожному червяку, дерзко, беззаконно пытающемуся проникнуть его законы, его намерения, только тебе кажутся противоречия. Он кротко смотрит с своей светлой неизмеримой высоты и радуется на бесконечную гармонию, в которой вы все противоречиво, бесконечно движетесь. В своей гордости ты думал вырваться из законов общего. Нет, и ты с своим маленьким, пошленьким негодованьицем на лакеев, и ты тоже ответил на гармоническую потребность вечного и бесконечного...
« Non, me dis-je involontairement, tu n’as pas le droit d’avoir pitié de lui et de t’indigner contre le bien-être des milords.
As-tu mesuré la quantité de bonheur qui se cache au fond du cœur de ces deux hommes ?

Lui, le petit chanteur, il est peut-être assis

quelque part, sur le seuil d’une maison,

regardant le ciel éclairé par la lune et chantant joyeusement dans la nuit calme et parfumée. Son cœur ne contient ni reproche, ni indignation, ni colère.
Qui sait, au contraire, ce qui se passe en ce moment dans l’âme des hommes riches et puissants qui sont là derrière ce mur ! Qui sait s’ils ont l’insouciance heureuse et les joies naïves du petit homme ?
« Infinies sont la sagesse et la bonté de celui qui permit et permet à ces contradictions de se produire.
Ver méprisable, qui essaye audacieusement de pénétrer ses lois, ses intentions, tu crois à des contradictions… Lui, regarde avec bonté son œuvre infinie et se réjouit de cette harmonie suprême dans laquelle nous nous mouvons en apparence contradictoirement. Dans ton orgueil, tu as cru pouvoir pénétrer ces lois et t’en affranchir. Non, toi aussi, par ton indignation banale et mesquine contre l’insolence des laquais, tu as répondu au besoin d’harmonie éternelle et infinie. »
Back to bilingual works